Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. «Он немножко тотем», — сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.
Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:
— Уток — тот, кого привел Тимтирим.
И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать
— Говори ты.
— Нет, ты.
— Пускай Князь скажет!
— Пусть Хасан говорит, — сказал Князь.
К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:
— Трам-вай!
Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.
Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.
— А правда что волшебный транспорт, — сказал Орлов, — вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.
— Я помню, как трамвай по Невскому ходил, — сказала я.
Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.
— Трамвай на Невском?
— Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…
— Гувернанткой? — спросил Болотов с интересом.
— Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!
— И в Летний сад гулять водила? — спросила Жерехова с улыбкой.
— И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит — с прошлого, девятнадцатого века? — медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…
— Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане? — спрашивает зачарованная читательница Жерехова.
— Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! — бойко отвечает Мирович.
— «Заблудившийся трамвай» Гумилева, — неожиданно говорит Орлов. — Это любимое стихотворение моей жены.
О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!
В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски
С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появляющиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.
О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг
Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.