Его идеализм (а он, то хвалясь этим, то как бы оправдываясь, называл себя идеалистом) состоял в том, что он считал грубым материальным навозом или прахом все вещи и события, которые его собеседники считали идеальными, причем они подразумевали под этим события и вещи, достаточно полно выражающие свою сущность и обнаруживающие таковую; напротив, идеальным он считал все невиданное, непонятное, безымянное и невыразимое, а это было все равно, что назвать Померанией пустоту небесного свода. Так, всякую дилетантскую пачкотню, из которой заведомо ничего не могло получиться, он называл идеальным стремлением, как бы она ни была нелепа и нагла; зато самоотверженную, серьезную работу в науке и искусстве, которая ведет к победам духа, он называл суетной погоней за успехом, почестями и деньгами. Архитектора, чьи колокольни обваливались, он называл идеалистом, поставленным в трагические условия, а того, чья постройка держалась прочно, материалистом, гоняющимся за земными благами.
Он был католическим священником и все же проявлял терпимость ко всяким религиозным учениям; но об этом он скромно умалчивал и не хвалился этим. Зато он с фанатическим рвением вставал на защиту просвещенного деизма[215]
, исповедуемого им, и защищал его более страстно, чем любой поп догматы своей религии. Он пытался оказывать поистине дьявольское давление на собеседника своими идеалистическими и юмористическими аргументами и возводил высокие костры из антитез, хромающих парабол и вымученных острот, стремясь сжечь на них разум, добрую волю и даже совесть своего противника и как бы воздать подобным жертвоприношением хвалу своему собственному мнению.Его пристрастие к этому доблестному времяпрепровождению, а также гостеприимство графа частенько приводили его в замок, и так как он был к тому же честным и верным помощником во всякого рода благотворительных предприятиях, то его присутствие не только приносило пользу, но и способствовало постоянной веселости, царившей в доме. В особенности Доротея умела с грациозной привлекательностью водить священника по лабиринтам его фантастического юмора и, поддразнивая беднягу, пролезать сквозь колючий кустарник его причудливых острот. Всякий раз трудно было постигнуть, что ею движет — доброжелательная веселость или обдуманное лукавство; так, нередко, дав капеллану возможность покрасоваться, она заманивала его тщеславие в ловушку, где остроты его ломали себе ноги.
Священник был как раз подходящим человеком, на котором я мог испытать свое новое оружие, и я делал это тем безжалостнее, что боролся против пороков, которыми страдал и сам. После первого горестного удивления по поводу моего отступничества он с удвоенной силой бросился в атаку, пытаясь положить меня на обе лопатки; но так как я, скорее по недостатку воспитания, чем из боевого задора, свойственного неофитам, беспощадно преступал все границы благоразумия, которых он привык придерживаться, и возвращал ему его нелепые выпады и юмористические уколы той же недоброкачественной монетой, он стал приходить в ярость и неоднократно лишал себя нашего общества, где всегда отдыхал от длительного чтения месс и исполнения всяческих церковных треб. Тут я, в свою очередь, пришел в смущение; я удивился, насколько человек способен измениться, и припомнил свое столкновение с Фердинандом Люсом, когда я зашел еще дальше в своем нетерпимом поведении и со шпагой в руке стоял на противоположной стороне, там, где сейчас стоял капеллан. Я принял решение умерить свой пыл и исправиться, но снова и снова впадал в прежние ошибки. Таким образом, я, как новичок в подобных спорах, нарушающих общественное спокойствие, сам нуждался в снисхождении; ощутив это, я опечалился.