Директором учреждения тогда был капитан Вирт, который впоследствии в качестве вознаграждения за свою превосходную работу в Хартхайме получил должность директора главного управления концлагерями в Белжеце, Собиборе и Треблинке в Польше. Позже на посту директора Хартхайма его сменил Франц Щтангль, потом ставший также управляющим Треблинкой. Собственно медицинское руководство «санаторием» обеспечивал доктор Рудольф Лохауэр[12]
из Линца со своим помощником доктором Георгом Ренно[13].Вирт объяснил Лотару, какого рода работы от него ждут: речь шла о том, чтобы делать наивысшего качества фотографии больных, на которых врачи Хартхайма проводили опыты; в количестве тридцати — сорока в день. Эти опыты заключались в определении самых действенных способов убийства людей и разработке в этой области промышленной технологии, разработке строго научной шкалы тех ступеней страдания, которые может вытерпеть человеческое тело перед тем, как погибнет.
Лотара просили фотографировать и снимать на кинопленку головной мозг подопытного; мозг, который старательно обнажали, срезав черепной свод для того, чтобы в момент смерти зафиксировать вероятные, видимые изменения.
Такова была первая, но не самая важная задача Хартхайма: в действительности замок был школой и центром подготовки, предназначенным для «студентов», которые, завершив свое обучение, направлялись в различные лагеря уничтожения, чье создание было предусмотрено Гиммлером на совещании в Ваннзе в январе 1941 года (на самом деле вопрос об их создании рассматривался и раньше). Впрочем, Хартхайм был не единственным заведением подобного рода[14]
.Лотару в его работе мешало то, что ему часто приходилось снимать через глазок в двери, когда экспериментировали с газами, на первых порах мешало зловоние от кремационной печи. В общей сложности он, должно быть, сфотографировал по крайней мере две трети человек, уничтоженных в Хартхайме.
Наверное, его смущало лишь одно: подавляющее большинство из тридцати тысяч были христианами — немцами, австрийцами или чехами, направленными в Хартхайм для того, чтобы они подпали под программу Vernichtung Lebesunweten Lebens[15]
, разработанную по требованию Гитлера и контролируемую Мартином Борманом, которая предусматривала истребление физически и умственно отсталых, неизлечимо больных… либо просто стариков, входящих в категорию «лишних ртов»... Среди них не было ни одного еврея: честь умереть в Хартхайме, Графенегге, Гадамаое или Зонненштайне предоставлялась только арийцам[16].— Но не твой отец, сказал Эпке Ребу Климроду. — Твой отец действительно погиб в Хартхайме. Ведь ты это так хотел узнать?
— Я не верю вам, сказал Реб глухим, дрожащим голосом. — Он жив.
Эпке усмехнулся. Может быть, и вправду Эпке была не его фамилия: он был невероятно белокурым, почти белесым, даже брови терялись на его прозрачной коже, а по-немецки он говорил с интонациями, свойственными жителям прибалтийских государств — Эстонии, Литвы или Латвии. Он усмехнулся и с сожалением покачал головой, словно учитель, не получивший от хорошего ученика ожидаемого ответа.
— Он жив, — более твердо повторил Реб. — Вы лжете.
Реб выглядел, как подросток, обезумевший от страха. Казалось даже, что он стал меньше ростом. Он, как-то обмякнув, стоял, прислонившись к стене, с приставленным к виску дулом люгера. Он обвел взглядом всех четверых мужчин, чуть задержавшись на Лотаре, вспотевшем больше обычного. Однако за Лотаром находилось подвальное окно, забранное двумя железными прутьями, снабженное пыльным стеклом — во всяком случае, не столь пыльным, чтобы сквозь него нельзя было видеть, что происходит на улице.
— Пора с этим кончать, — сказал Эпке.
— В письме, которое оставил мне отец…
Реб внезапно замолчал, словно поняв, что наговорил лишнего. Эпке живо посмотрел на него блеклыми глазами:
— Какое письмо?
— Мой отец жив, я знаю это.
— Что за письмо?
Сквозь небольшой полукруг подвального окна справа можно было видеть прохожих на улице — от ботинок до колен, — хотя шум уличного движения сюда не доносился. Человек в ботинках парашютиста уже прошел мимо один раз; он появился снова, по положению его ног было ясно, что он стоит напротив если не подвального окна, то по крайней мере дома, где находились Реб и четверо мужчин.
Сломленный Реб опустил голову:
— Я оставил его в Вене.
— В Вене? Где?
— Я вам не скажу.
Он произнес эти слова тоном обиженного мальчишки. Эпке недоверчиво смотрел на него. Наконец он кивнул головой и, не оборачиваясь, сказал:
— Лотар, ты можешь найти фотографии его отца?
Толстяк обтер своими женскими ручками лоб и все лицо:
— Если я буду знать день, то смогу.
— Август 1941-го. В двадцатых числах, — улыбнулся Ребу Эпке. — А потом, малыш, ты расскажешь мне об этом письме. — И снова улыбнулся.
Лотар опустился на колени перед одним из шести металлических сундуков. Открыл его. Там были аккуратными рядами сложены негативы и отпечатки. Его пальцы пробежали по рядам этикеток. Реб по-прежнему стоял, опустив голову. Молчание затягивалось.
— 21 августа 1941 года, — сказал Лотар.
Послышался шелест бумаги.