Какого-то немощного старика вместе с кроватью и ночным горшком вынесли на улицу и пристроили у входа в дом, чтобы он подышал «свежим воздухом». А рядом, на углу, тучный обрюзглый еврей, с головы до пят облепленный пестрыми куклами, как Гулливер лилипутами, не переводя дыхания, рекламировал свой товар таким неотразимо пронзительным голоском, словно ненароком проглотил серебряную флейту: «Поппипоппипоппи…» «Клеерко, клеерко, кл-е-еркооп», – гудел свою призывную песню старьевщик, этакий Исайя с белоснежными пейсами и в черной хламиде, избравший своим поприщем торговлю лохмотьями; время от времени он, как победно пронесенным сквозь бои знаменем, размахивал оторванной штаниной и даже подмигивал Хаубериссеру, приглашая посетить свою лавку, где можно без всяких стеснений разоблачиться. Из бокового переулка вырвались распевы многоголосого хора с самым невероятными модуляциями, в его полифонии отчетливо звучали темы свежей сельди, крепких огурчиков и ядреной, прямо с грядки, клубники, что безжалостно раздразнило аппетит замершего в благоговении кучера, а тут как назло пришлось постоять, пережидая, пока с дороги уберут горы невыносимо смердящего тряпья. Их нагромоздила целая рать еврейских старьевщиков, которые без устали приносили все новые вороха и, пренебрегая употреблением мешков, совали грязную рвань за пазуху, поближе к голым бокам.
При этом совершалось презанятное превращение: появлялись они подобием тюфяков, набитых тряпками, и тут же на глазах до неузнаваемости тощали, а затем с крысиным проворством разбегались, чтобы доставить очередную порцию ветоши…
Наконец мостовая раздалась вширь, и Фортунат увидел сверкающее на солнце стеклянное здание, где помещался «салон-иллюзион».
Какое-то время пришлось потоптаться внутри лавки, пока не опустился ставень окошка в перегородке – на сей раз не так шумно, как вчера, и с более заметным пиететом к клиенту, – и проем заполнил бюст продавщицы.
– Чем могу служить, менейр? – спросила молодая дама довольно холодным тоном и с напускной рассеянностью.
– Я бы хотел поговорить с вашим хозяином.
– Господин профессор, к сожалению, уехал вчера на неопределенное время.
Продавщица насмешливо поджала губы и по-кошачьи сверкнула глазами.
– Я имею в виду не господина профессора, юфрау, пусть вас это не беспокоит. Мне бы хотелось перемолвиться с тем старым господином, которого я видел вчера за конторкой.
– Ах
– Нет, я имею в виду того старого иудея в кабинете. Я думал, это его магазин.
– Наш магазин? Наш магазин никогда не принадлежал никакому еврею. У нас чисто христианская фирма.
– Ради Бога! Но тем не менее я хочу поговорить со стариком евреем, которого видел за конторкой. Будьте так добры, юфрау!
– Йезус, Мария! – воскликнула продавщица, затараторив в подтверждение своей искренности на прямодушном венском диалекте. – Как на духу клянусь, у нас тут сроду жидов не держали. Какое там! А уж вчера за конторкой тем паче.
Хаубериссер не верил ни единому слову. С трудом скрывая раздражение, он старался придумать какую-нибудь уловку, чтобы растопить лед недоверия своей собеседницы.
– Ну хорошо, юфрау, забудем это. Но скажите хотя бы, кто такой этот Хадир Грюн, имя которого значится там, на вывеске?
– На какой-такой вывеске?
– Помилуйте, барышня! Снаружи на вашей вывеске!
Продавщица округлила глаза.
– На нашей написано Циттер Арпад, – с явным недоумением промямлила она.
Взбешенный Фортунат схватил шляпу и выскочил на улицу. Но еще на пороге он успел увидеть в дверном зеркале, как продавщица, выражая крайнее изумление, постукивает пальцем по лбу. Подняв глаза на вывеску, он почувствовал легкий сердечный спазм, когда ему пришлось убедиться, что под названием заведения стояло имя: Циттер Арпад. И никаких следов другого, стертого или закрашенного имени.
Он был настолько сбит с толку и пристыжен, что, не возвращаясь за оставленной тростью, развернулся и пошел прочь, куда глаза глядят, лишь бы поскорее убраться отсюда.
Пожалуй, не менее часа он, себя не помня, кружил по городу, забредал в глухие безлюдные переулки и тесные дворики. Перед ним вдруг возникали то дремлющие на солнечном припеке церкви, то зевы арок, где было темно и прохладно, как в погребе, а шаги звучали гулко, точно в монастырской галерее.
Дома казались вымершими, будто жильцы покинули их лет двести назад, хотя там и сям на барочных подоконных плитах среди цветочных горшков нежились и лоснились в полуденных лучах ангорские кошки. Царило полное безмолвие.
Высокие вязы с неподвижной как на картинке листвой, вокруг которых толпились потемневшие от старости домишки с чисто умытыми решетчатыми окнами, взиравшими на зеленую поросль с удивлением и лаской добрых бабушек.