И так противно это у нее получилось, так ласково – видно же, что совершенно не сердится, а должна сердиться, должна! «Если бы любила меня, обязательно рассердилась бы, – думала Соня. – А когда не любишь, можно быть добреньким, тебе все равно!»
Подошла к ним поближе, посмотрела на постороннего мужика, хотела подумать: «Какой противный дурак, и вовсе не настоящий, мне показалось спьяну, и Дите тоже показалось, Дита скоро опомнится, разберется, прогонит его», – но не смогла так подумать, потому что вблизи этот дурацкий чужой мужик оказался совсем-совсем настоящим, таким же живым, как Дита, даже больше, чем Дита, живым, и это было совершенно ужасно, хуже всего на свете – ясно же, что Дита не дура, чтобы его прогнать. Никуда теперь не отпустит, будет всегда с ним дружить, – окончательно поняла Соня, и это было такое горькое горе, такая больная боль, такой ужас ужасный, что не только ругаться, а даже умереть не поможет. И Соня – ну, просто от безысходности, потому что все кончено – запела сраный гэдээровский гимн, хотя обещала Дите больше никогда так не делать, забыть эту дрянь навсегда, лучше уж мебель ломать или драться, если приспичит устроить скандал. Соня не просто пообещала, а поклялась, сама на ходу придумала клятву, хорошую, настоящую, такую нельзя нарушать! Но теперь нарочно взяла и нарушила – специально, чтобы Дите стало так же плохо, как ей.
Дита закрыла руками лицо. Соня решила, она заплакала, и тут же себя обругала за гимн, невыносимо, когда Дита плачет, нельзя так ее обижать. Но оказалось, сраная Дита смеется. И сраный настоящий мужик тоже смеется. Они оба смеются над ней. И говорят на каком-то дурном, непонятном, нелепом, шепелявом, смешном языке, специально, чтобы Соня не понимала. И почувствовала себя чужой и ненужной – окончательно, навсегда.
«Ах вы сраные гады, – подумала Соня. – Ну все, вы меня достали. Я вам теперь покажу!»
Хотя сама понимала, что ничего им не сделает. Что сделаешь людям, которые только что обнимались, как самые близкие в мире, а теперь вместе смеются над Соней, и им хорошо.
Это было настолько невыносимо, что Соня заплакала. Не хотела при них реветь, само получилось. Хуже всего, что когда так горько рыдаешь, становится трудно петь. Но Соня старалась. Не столько пела, сколько орала сквозь слезы: «Deutsche Jugend! bestes Streben! unsres Volks in dir vereint!» Но сама понимала, что получается не обидно, а жалко. Таким пением никого не обидишь. Значит, придется забрать быка.
На самом деле Соня не хотела забирать у Диты картину, подарки не забирают, подарить, а потом отнять – хуже всего. Она просто грозилась, чтобы Дите стало обидно, чтобы ее проняло. «Но теперь-то, – поняла Соня, – точно придется забрать моего быка! Может, тогда до Диты наконец-то дойдет, что она натворила? Может, хотя бы ради картины выберет меня, а не этого мужика?» – думала Соня, снимая свою картину со стены, где она так отлично висела, прекрасно смотрелась и украшала бар.
К выходу шла специально медленно, чтобы дать Дите последний шанс. «Пусть встанет, обнимет меня, извинится, попросит не уходить, пообещает прогнать чужака, – думала Соня. – Или хотя бы скажет, что любит меня больше всех в мире. Ну или ладно, если просто прямо сейчас меня обнимет, так и быть, может ничего не говорить!»
Но Дита не встала, не догнала, не обняла, не попросила остаться. «Никогда раньше так не было, – думала Соня. – Дита всегда спешила со мной помириться! Боялась, что иначе я от горя умру. Ну да, теперь-то ей больше меня не надо! Могу умирать, сколько влезет. У Диты есть новый друг».
Некоторое время Соня топталась у входа на улице. Думала, может, Дита все-таки выйдет следом. Сперва не хотела мириться, рассердилась за гимн и что отняла подарок, но если чуть-чуть подождать, Дита опомнится и прибежит.
Но Дита не прибежала. Даже вразвалочку не пришла. И тогда Соня очень медленно, как будто по горло в воде, пошла, прижимая к груди картину. Не домой – у меня больше нет дома! – а просто так, куда-нибудь, никуда.
На углу Соня остановилась, потому что когда идешь никуда, невозможно решить, в какую сторону поворачивать. И вот тогда она почувствовала – не погоню, за ней, было дело, гонялись разные тупые придурки, и это ощущалось совсем не так – короче, не погоню, скорее чье-то внимательное присутствие. И снова, в который раз за этот сраный день разрыдалась, но теперь наконец-то от внезапного острого счастья – что больше она не одна. И уже никогда не будет одна!
Обернувшись, Соня увидела, что к ней приближается незнакомый мужик; ну как – незнакомый, тот самый, из бара. Только в баре он был совсем небольшой, а теперь стал ростом до неба и почему-то сиял. «Но это как раз понятно, – с удивившей ее саму рассудительностью подумала Соня. – В баре быть таким огромным невежливо, пробьешь головой потолок, и потом разбирайся с соседями. А если начнешь светиться, нарушишь уют. Зато на улице можно все».