На правом берегу реки, на самой вершине, над чинаровой рощей возвышался минарет маленькой мечети, крытой белой оцинкованной жестью. Там покоился прах матери святого Кунта-Хаджи. Арестанты машинально замедляли шаги и шепотом читали молитвы.
— Эх, был бы он здесь, не издевался бы над нами этот пристав Чернов, — сказал кто-то из арестованных.
— Это о ком ты, Дика? — спросил его другой.
— О нашем устазе Кунте, конечно. Да благословит его всевышний, – гремя кандалами, молитвенно воздел он руки.
— И при нем творили то же самое, — хмуро возразил ему тот же голос.
— Не смей так говорить о святейшем, — сердито поднял Гушмазуко свои густые порыжевшие брови.
— Что это там за разговоры? А ну, прекратите! — крикнул на них конвоир. — Быстрей шаг, не отставать!
Сытые кони солдат гарцевали под седоками. Арестанты сильно устали, но все же двигались дружно. Молодые помогали старикам: забирали у них тяжелые котомки и забрасывали себе за спину.
— Вон того, черноусого, который шагает рядом со стариком, видите? — обернулся поручик к солдату, показав на молодого арестанта в коротком бешмете.
— Да, вижу, ваше благородие. А что с ним?
— Всю дорогу слежу за ним, — ответил поручик. — Послушать господина Чернова, так он хуже зверя. А вот ведь какой спокойный: идет, будто боясь, чтобы никто из товарищей его не совершил оплошность или неосторожный шаг.
— Нельзя им верить, ваше благородие.
— Кому?
— Да здешним людям. И дорога, видите, какая? За каждым поворотом пропасть, а им тут любая тропинка знакома, — солдат подумал немного и добавил: — Я их хорошо знаю. Одно слово — разбойники!
— Ничего не случится, — сказал поручик подчеркнуто невозмутимым голосом и, выпрямившись в седле, тронул коня.
Молодому офицеру, приехавшему сюда из Петербурга, увлекшемуся Кавказом после чтения Лермонтова и Льва Толстого, казались возмутительными презрительные суждения о горцах. В отличие от многих представителей местной администрации, он любил поговорить о гуманизме, о человеческом достоинстве, и горцы рисовались ему в несколько умильных тонах. А веденский пристав Чернов в его понимании был всего-навсего волком. Между ним и обычным лесным волком была только одна разница: волк не спрашивает согласия овцы на то, чтобы ее сожрать, господин же Чернов в своих разговорах с местными жителями прибегает иной раз к елейным речам, но конечная цель его та же — волчья. По поводу пристава молодой дворянин, прямо скажем, не заблуждался, но горцам в этой картине роль отводилась несколько наивная. Нет, они не были овечками!..
Вскоре, за очередным поворотом, показался родник, и начальник конвоя объявил короткий привал.
Один из молодых арестантов зачерпнул в глиняную чашку холодной воды и подал ее Гушмазуко.
— Кто знает, придется ли еще когда-нибудь напиться родниковой воды, — сказал старик и жадно выпил всю чашку.
— Ничего, Гушмазуко, все мы во власти аллаха, он милостив,— ответил стоявший рядом арестант, принимая из рук старика чашку, чтобы снова наполнить ее водой.
— Баркалла, Домби, баркалла[1], — закивал головой Гушмазуко. — Да будет нерушима его воля.
— Аминь!
Привал закончился быстро.
Когда колонна арестантов вошла в узкое ущелье реки Хулхулау, начали падать первые крупные капли дождя. Где-то высоко в небе словно прокатили огромную металлическую бочку. Рассекая черные тучи, ударила молния. Надвигалась темная ночь, узкая дорога шла, петляя среди высоких гор.
Арестанты, выведенные из крепости Ведено в то осеннее утро 1901 года, несмотря на грозу, поздно ночью в полном составе были доставлены в грозненскую тюрьму. Четверых из них, принадлежавших к семье Гушмазуко, развели по разным камерам. Перед этим каждого допросил дежурный офицер. Последним он допрашивал молодого, того самого — в коротком бешмете. Сначала все шло спокойно, по заведенному порядку.
— Как звать?
— Зелимхан, — ответил арестант.
— Фамилия?
— Гушмазукаев.
— Сколько лет?
— Точно не знаю, кажется, двадцать семь.
— Точнее! — повысил офицер голос.
— Пускай будет двадцать семь.
— Где родился?
— В ауле Харачой Веденского участка.
— Национальность?
— Чеченец.
— Профессия?
— Крестьянин.
Тут офицер замолчал и, лишь изредка поглядывая на стоящего перед ним Зелимхана, записывал: «Рост — средний, волосы на голове — черные, брови — черные, нос и рот — умеренные, глаза — темно-карие, лицо — чистое. Особых примет нет».
В ожидании дальнейших вопросов Зелимхан неподвижно стоял перед офицером. Во всей его манере держаться сочетались чувство собственного достоинства и скромность. Но глаза его разглядывали офицера без малейшего страха. Взгляд этот офицеру не понравился
— Чего глаза выкатил? — зло покосился он на арестанта. — Или проглотить меня собрался?
Зелимхан пожал плечами: дескать, не понимаю вас.
— Нечего невинную барышню строить, все равно сразу видно— бандитская морда! — Офицер явно все больше взвинчивал себя.
Некоторое время Зелимхан надеялся отмолчаться, но поняв, что офицер недобирается оставлять его в покое, сказал, коверкая русские слова:
— Наша религия не разрешает чушка кушать.
Офицер вскочил, словно его ошпарили кипятком: