Сколько помнил Сашу, он читал книги. Читал за завтраком, когда я заходил за ним в школу, по дороге рассказывал мне прочитанное, на уроках умудрялся читать, держа книгу под партой или прислонив ее к спине Васьки Губана. Тот странно терпеливо относился к этой причуде Саши. На переменах, когда мы гоняли мяч или играли «в отмерного», прыгая друг через друга и отмеряя длину прыжка носком ботинка, отчего носы наших башмаков всегда были ободраны, Саша читал книгу, примостившись на заборе, как нахохлившаяся птица. Он читал даже тогда, когда мы просили его посудить в волейболе. Он сидел на заборе со свистком в зубах и, перелистывая страницы, точно вел счет. Юлий Цезарь, и только!
Был он молчаливым и застенчивым.
Учился так неровно, что учителя диву давались: то поражал неожиданным красноречием и знаниями, которые порой смущали преподавателей, слыхом не слыхавших о новых открытиях в астрономии или физике, то, начав решать задачу, оставлял страницу почти пустой и бледный, с отсутствующим, равнодушным выражением лица сидел, подперев голову рукой. И ничего при этом он не творил, а просто находило на него что-то, что — он и сам не мог объяснить даже мне, лучшему другу.
В пятом классе он увлекся рисованием; в седьмом был лучшим химиком, ходил в прожженной кислотой куртке; в десятом все думали, что он будет астрономом. Но самое удивительное было в том, что к литературе он относился вовсе странно. Уроков не учил. Не понимал самых простых вопросов, сочинения писал так, чтобы от него отвязались: каким-то суконным языком. Правда, в младших классах учителя хвалили его за выдумку, яркие сравнения, неожиданность фантазии, особенно когда писали рассказы по картинкам. Но раза два его высмеял учитель, кажется, это было в пятом классе, и Саша переменился: мыслей своих не высказывая, повторял как попугай, что слышал от учителя, и сам морщился. Он даже вздыхал облегченно после ответа, так ему было неприятно все, что касалось литературы. О том, что литература была его подлинной страстью, о том, что Саша сочинял музыку и любил ее, мы узнали случайно.
Как сейчас помню этот день. Васька Губан сидел с противным мальчиком, которого мы все не любили. Фамилия его была Коломейцев. Он был маленький, вертлявый, с ушами как лопухи. Смеялся он неестественно, суетился, всем делал гадости, а потом божился, что последний раз. И прозвище ему дали поэтому «гад буду». Так вот, этот Коломейцев выкрал из портфеля Сашин дневник и на перемене, встав на парту, громко зачитал что-то о сонате, которую написал Саша, и плане повести. Мы не сразу поняли, о ком и о чем идет речь, и спохватились только тогда, когда Саша, бледный, с перекошенным лицом, бросился на Коломейцева. Саша не умел драться, но тогда мы едва его оттащили. Коломейцев был растерзан и вывалян в пыли, лицо его было расцарапано; он тер шею и всхлипывал, а Саша с блуждающими глазами все порывался к нему. Потом Саша потерял сознание. И я долго ждал его возле учительской, где он лежал на диване. Вызвали врача. К вечеру у него поднялась температура и лицо покрылось красными пятнами. Болел он что-то около недели, а когда пришел в школу, его нельзя было узнать — так осунулся. На что уж мы были жестокими, но все делали вид, будто ничего не случилось. Коломейцева «подготовил» Васька Губан. Накануне возвращения Саши он поманил Коломейцева пальцем и без предупреждения отправил в нокаут. Потом поднял, поставил на ноги и велел хорошо запомнить «разницу между вертикальным и горизонтальным положением человека». Коломейцев запомнил. Он деловито взял промокашку и приложил ее к разбитому носу. А Васька, на которого почему-то произвело неизгладимое впечатление то, как Саша отстаивал свою честь, стал чем-то вроде постоянного и неназойливого Сашиного адъютанта — ходил за ним по пятам в некотором отдалении, но при первой опасности был тут как тут.
Взрослые называли Сашу странным мальчиком. Он был очень замкнутым. Друзей у него, кроме меня, не было, но все относились к Саше с уважением. После того случая с дневником мы долго смущались, когда он появлялся среди нас, немного загребая левой ногой, сутулясь и сверля нас удивительным взглядом своих темных серьезных глаз. Он был близорук и всегда щурился. Смеялся он как-то неумело, коротко, словно спохватившись, мгновенно прерывал смех, и лицо его становилось розовым. Вообще он легко краснел, часто смущался. Но нельзя сказать, чтобы он был оторван от нас. Во всех почти наших затеях и играх он принимал участие, но делал это будто по обязанности, без азарта. И всегда старался держаться незаметно.
Я привык к его странностям и чудачествам давно, и мне это не мешало. Я чувствовал и то, как он любит меня. Не знаю даже за что. Но дня не проходило, чтобы мы не видели друг друга. Была одна загадка в поведении Саши. Почему он скрывал от меня, что писал рассказы, сочинял музыку? Почему он никогда не признался мне — ведь у нас не было тайн друг от друга? Все больше я склоняюсь к мысли, что главное препятствие для Сашиного самолюбия было то, что