Весь конец весны и все начало лета вода поднималась и поднималась и наконец разлилась, словно море, чудесное и спокойное, отражая в себе облака, и луну, и нивы, и бамбуки, стволы которых скрывались под водой. Кое-где стояли глинобитные дома, покинутые обитателями, стояли до тех пор, пока их не размывало водой и они не уходили в землю. И так было со всеми домами, которые не были выстроены на холме, как дом Ван-Луна. И такие холмы высились, словно острова, и люди плавали в город на лодках и на плотах, и были среди них такие, что голодали, как и семья Ван-Луна когда-то. Но Ван-Лун был спокоен. На хлебном рынке многие были ему должны, и его амбары были полны зерном прошлогоднего урожая; а дома его стояли высоко, и вода была далеко от них, и ему нечего было бояться.
Но так как можно было засеять очень небольшую часть земли, он оставался праздным и от праздности и хорошей пищи становился раздражительным и не знал, чем заняться, когда выспится вволю и закончит все свои дела. Кроме того, у него были работники, которых он нанимал сразу на целый год, и было бы глупо работать самому, когда они ели его рис и половину времени бездельничали, ожидая, когда спадет вода. Он только отдавал им распоряжения: починить соломенную кровлю старого дома, положить черепицы там, где протекала новая крыша, починить мотыки, и грабли, и плуги, задать корм скотине, купить уток и пустить их на воду, свить веревки из пеньки — все то, что в старое время он делал сам, когда обрабатывал землю один. Руки у него оставались теперь незанятыми, и он не знал, что с собой делать.
А человек не может сидеть целый день и смотреть на озеро, покрывающее его поля, и не может съесть больше, чем вмещает его утроба за один раз, и, выспавшись как следует, он не может больше спать. В доме, по которому он бродил в нетерпении, было тихо, слишком тихо для его кипучей крови. Старик стал очень дряхл, наполовину ослеп и почти совсем оглох, и говорить с ним было незачем, разве только для того, чтобы спросить, тепло ли ему, сыт ли он и не хочет ли он чаю. И Ван-Луна раздражало, что старик не видит, как богат его сын, и всегда бормочет, увидев в своей чашке чайные листья: «Хороша и чистая вода, а чай все равно, что серебро!» Но было бесполезно говорить что-либо старику: он сейчас же об этом забывал; и он жил, замкнувшись в каком-то своем мире, и большую часть времени ему снилось, что он снова юноша и в цвете сил; он почти не замечал, что делается вокруг.
Старику и старшей девочке, которая не умела говорить и часами сидела рядом с дедушкой и с улыбкой теребила какой-нибудь лоскуток, то складывая, то расправляя его, — этим двум нечего было сказать человеку состоятельному, полному сил. Ван-Лун наливал старику чашку чаю, проводил рукой по щеке девочки, встречал ее кроткую, пустую улыбку, которая с такой печальной быстротой блекла на ее лице, и больше ему нечего было делать. Он всегда отворачивался от нее после минутного молчания, которое выражало его печаль о дочери, и смотрел на младших детей, на мальчика и девочку, которых О-Лан родила вместе и которые теперь весело резвились у порога.
Но человека не может удовлетворять неразумие малых детей. Поиграв с отцом и посмеявшись, дети снова начинали играть вдвоем, и Ван-Лун оставался один и не знал покоя. Тогда он смотрел на О-Лан, свою жену, как мужчина смотрит на женщину, тело которой он знает до пресыщения и которая живет с ним в таком тесном общении, что он знает о ней решительно все и уже не ждет от нее ничего нового.
И Ван-Луну казалось, что он в первый раз в жизни смотрит на О-Лан, и в первый раз он подумал, что каждый мужчина назвал бы ее скучной и простоватой, что она вечно молчит, корпит над работой, не заботясь о своей внешности. Он в первый раз увидел, что волосы у нее жесткие, выгоревшие и сухие, что лицо у нее широкое и плоское, с грубой кожей, что вообще черты у нее слишком крупные и не скрашиваются ни миловидностью, ни живостью. Брови у нее были взъерошенные и редкие, рот большой, и ноги и руки крупные и неуклюжие. Он смотрел на нее словно со стороны и наконец закричал ей:
— Посмотреть на тебя, так скажешь, что ты жена простого крестьянина, а не такого, у которого землю пашут наемные батраки!
В первый раз он сказал ей, какой она ему кажется, и она ответила ему долгим, страдальческим взглядом. Она сидела на скамье, протаскивая длинную иголку сквозь подошву башмака, и остановилась, и иголка замерла у нее в руке, и рот широко раскрылся, обнажая почерневшие зубы. Наконец она догадалась, что он смотрит на нее, как мужчина на женщину, и густая краска выступила на ее широких скулах, и она пробормотала:
— С тех пор, как у меня родились близнецы, я все нездорова. У меня внутри огонь.
И он понял, что в простоте сердца она считает себя виноватой в том, что за семь лет она ни разу не зачала, и ответил грубее, чем ему хотелось:
— Я хочу сказать: неужели ты не можешь купить помады для волос, как другие женщины, и сшить себе новый халат из черной материи? И башмаки, что на тебе надеты, не годятся уже для тебя: ты жена землевладельца.