Харун преображался на озерах. Затурканный городской толчеей, одурманенный смрадом прокаленных улиц, здесь он был как добродетельный леший или, скорее всего, гном — коренастый, покрытый за день-два коричневым загаром, с тощими мускулистыми ногами, как лягушачьи пружинистые конечности. Харуна подобострастно окружали охотники и рыбаки. Его слово считалось внушительным. Рыбаки ненавидели ондатр, называли их не иначе как крысами со змеиным хвостом, жаловались, что зверек рвет сети и поедает рыбу.
Харун сурово отвечал:
— Рыбой ондатра не питается, запомните. Ей подавай осоку и тростник. А ежели вы с сетями не полезете к тростникам, то и сети ваши будут целы.
Я почти кожей ощущал, как я необходим Харуну. Он ни на минуту не выпускал меня из поля зрения, каждый мой одобрительный кивок, вопросительный взгляд, даже нечаянная усмешка точно возбуждали его энергию, страсть, вдохновение. Когда мы долго не виделись, он давал о себе знать письмами. Иногда я находил в почтовом ящике конверт без штемпеля — значит, он приходил к нашей двери и собственноручно опускал в ящик письмо. Это были действительно письма, с расспросами о здоровье, житье-бытье, скромным оповещением о своих деяниях, и заканчивались они, как и принято, приветами родным и близким.
Мне и в голову не приходило отвечать на его письма. Через день-другой после его весточки я отправлялся в плановый поселок, где стоял Харунов особняк, и бывал встречаем восторгом и лаской. Его дочки проносились по двору стремительно, словно газели, стрельнув в меня желтыми вспышками озорных непорочных глаз. Скоро по двору и саду распространялся духовитый запах от еловых шишек, сгорающих в ведерном самоваре.
Когда я гостил у Харуна, рослая, дородная жена и бесовские дочки не смели показываться на глаза, их шаги и голоса пошумливали где-то за сценой, подымая бурю в стакане воды: они, пожалуй, догадывались о причинах отцовского пристрастия к гостю. В первое мое посещение он, помню, удовлетворил их чисто бабье любопытство, показав нас друг другу. Затем ударил холодноватым взмахом руки, и на его лице отразилось искренное отчуждение. Старшая дочка была отменно хороша собой, рослая в мать, стройная, с карими влажными глазами, с золотыми волосами, жарко кипящими над ее подвижными лопатками.
— Эт-та такая ведьма! — прокомментировал он как-то мой взгляд, тоскливо простершийся вслед ее летучим шагам. — Эт-та пустая и злая девка! — искренно убеждал он меня.
Было досадно, что он держит свою красавицу подальше от меня. Но сам он представлял для меня такой интерес, источал такое добросердечие, а его любовь к моей матери была исполнена такой бережности и святости, что я не сомневался в правоте любых его действий. Раз он держит ее подальше, значит, так нужно…
Однажды я написал в газету про его озера и ондатровые пастбища — и поразил его. Как, об этом можно и написать? Конечно, он делает великое дело, но он не думал, что об этом можно и сочинить! Вскоре он отблагодарил меня, подарив чучело чирка-трескунка. Подарок мне понравился, но я сдуру спросил, что же мне с ним делать. И смутил его.
— А ты… не знаю… покажи маме! — вдруг выпалил он и, покраснев, опустил глаза.
…Вот к нему-то я и привел Биляла. Едва я представил брата и объяснил суть положения, Харун тут же брезгливо согласился устроить его дела.
— Но только!.. — Он поднял указательный палец и так им потряс, что редкие волосики на его голове всколебались. — Но только не вздумай ухаживать за моими дочками! — Тут он засмеялся, заметив за собой излишнюю серьезность, но и в смехе его прозвучало что-то брезгливое.
Не прошло и трех дней, а Билял уже работал в городской ветлечебнице. Лечебница занимала просторный старый одноэтажный дом на окраине города. За домом начиналась лесостепь.
Во дворе, во флигеле, нашлось и жилище.
Едва сбежав из теплой норы городка, Билял начинал новую самостоятельную жизнь, да как легко, беспечно начинал! Во-первых, само устройство произошло как по мановению волшебной палочки. Во-вторых, и дом, и флигель были как бы специально созданы для того, чтобы завлечь полувзрослого-полуребенка: романтический уголок, окруженный тополями, кленами и кустами сирени; старые и малые чудаки, преданные своим зверькам и животным и взирающие на юного лекаря с обожанием. Все это не могло не способствовать приязненному отношению к жизни. Билял, кажется, без труда уверился — жизнь легка, беспечна, замечательна. Странно иногда получается, вот как с Билялом: наивность и беззаботность в отношении к жизни делают ее почти что безмятежной; впрочем, наверное, до поры до времени.
— Даже не верится, что я так быстро привык к большому городу! — говорил Билял.
Но он не только не привык, он еще и не знал этой жизни, притулившись сбоку к бурно шумящему городу. В просторной комнате флигеля парили легкие тени деревьев, сухой солнечный воздух искристо дрожал. В вольере, сделанном во всю стену, скакала, вертелась в колесе, цокала по полу ретивая белка.