«Все у нас началось в ту ночь, — рассказывал Билял. — Все началось и кончилось в ту ночь. Я это позже понял. Но я до сих пор не понимаю, как он выследил нас. И чего добивался — тоже не пойму. Тогда я вроде понимал: он всполошился, перепугался за юного, целомудренного своего отпрыска, хотя вот уж никогда бы не подумал, что обо мне он так печется…»
Сморенная долгим хождением, побледневшая — она все еще была слаба после болезни — Катя полулежала на широкой, покрытой кошмой лавке («она лежала в счастливом изнеможении, можешь мне поверить, и говорила, мило смеясь, что нет на свете ложа лучшего, чем эта широкая, под кошмой, лавка. И тут… я стоял перед нею на коленях и шептал не знаю что, я прикладывал ее прохладные руки к своим горячим щекам и шептал так самозабвенно, так исступленно — наверно, я просил ее быть моей навечно. И тут… она отвечала мне не помню что… и тут я услышал, почувствовал, подумал… нет, это как ударило: а ведь за дверью кто-то стоит — отец или кто-то из соглядатаев, посланных им».).
Билял прошел в потемках сеней, отворил дверь на крыльцо и в тот же миг увидел Апуша. Билял вышел, спиною припер дверь и сказал:
— Если ты пришел к дедушке, то он внизу.
— Знаю, — ответил Апуш. — Мне велели привести тебя домой.
— Кто? — спросил он с ненавистью.
— Велели поломать гитару, взвалить тебя на загорбок и притащить домой, как если бы я тебя под забором нашел. А если ты будешь сопротивляться, то и наподдавать. Конечно, не очень сильно — так мне велели. — Он тихо засмеялся и спросил участливо: — Может, сам придешь? Я уйду, а ты следом, а?
— Нет! — сказал он, и Апуш повернулся, сошел с крыльца, затем послышалось, как он перелезает через забор.
Кажется, Катя ничего не поняла — ну, вышел, поговорил с дедушкой и вернулся.
Но этим не кончилось. «Кто отворил калитку? Ведь Апуш, покидая двор, перелезал через забор — стало быть, калитка была заперта. Ведь не могла же мама перелезть через забор, а брат не стал бы возвращаться, чтобы отворить калитку… И никто не стучал, и дедушка спал. Значит, это он пришел, перелез через забор, отворил калитку и сказал матери: «Иди!» Услышал, почувствовал? — не знаю, но я опять вышел, открыл дверь, и на крыльце стояла мама.
— Сынок, — сказала она, — сынок, если ты знаешься с недостойной женщиной, то послушайся меня, опомнись. Иди домой. Или хотя бы только прогони ее.
— Да вы… да тот, кто сказал это, сам не стоит ее мизинца!
К матери он не испытывал ни злости, ни даже досады. Вот она явилась, тихая, кроткая, и он может сказать ей о Кате.
— Все равно о нас подумают плохо, — сказала мать с такою обреченностью в голосе, что он вздрогнул. — Все равно плохо подумают, сынок. Твоя бабушка…
— Будь проклят тот человек, который о бабушке так говорит! — вскричал он отчаянным шепотом. — Пусть он умрет. Да, пусть он умрет!..
Мать вскинула руки:
— Замолчи! Замолчи, замолчи…
И он уже знал: только отец мог сказать такое и научить мать, только он!
— Мама… — Он протянул руку и коснулся мокрого от слез лица.
Она молча отстранилась и боком стала спускаться с крыльца. Проследив, как она скрылась в потемках двора, он вернулся в дом и застал Катю одетой.
— Мы точно попали в дом к ведьме, пока она летала на метле, — сказала она, смеясь и вздрагивая. — И ведьма не дает нам уснуть. Нет, нет, — пресекла она, — только не смей ничего объяснять… Мальчик ты мой! — сказала она ласково и погладила его ладонью по щеке.
Он ухватил ладонь и крепко прижал к своему лицу, как, бывало, прижимал ладонь мамы, каждой жилочкой ощущая, что весь он принадлежит ей, что она добра и бессмертна, его мама, его жена. Но сколько горечи было в этом ощущении! Он, едва поднявшись до мужчины, вдруг свалился в ребячьем упоении в лоно почти что материнской ласковости, снисхождения, всепрощения. Но он был бы смешон, когда бы попытался в тот час доказать ей свое мужество.
Они ушли, едва обозначился рассвет. Спустились к реке. Он отвязал лодку, извлек из тальниковых зарослей весла. Они плыли по течению, окутанные надводным знобящим туманцем. До санатория по извилистой медленной реке было вдвое дольше, чем сухопутьем. Жаркий полдень застал их на воде. Они причалились к берегу, где не было ни души, и улегшись в тени тальника, уснули как убитые…