Скрип половиц под ногами настойчиво тревожил ее память, упрямо напоминая тот день, когда она узнала, что А ля давно знакома с Омелиными. Наташе было непонятно, почему об этом знакомстве она узнала случайно от Райки, а сама Аля столько времени умалчивала о нем. Может быть, что-то слишком разное было в Наташе и в Омелиных? Такое разное, что никак нельзя было примирить и объединить вместе, и Аля не смогла объединить, а потому и умолчала?
Ей снова вспомнилось, как Аля обидно высмеяла красивую Нюркину песню, которую все девчонки в совхозе считали своей, родной, кровной, потому что там был луч зари, умирающий именно на их башне, на той самой, которую было видно издалека, из окон проходящих мимо Дайки поездов и с палубы речных теплоходов. И светлая прозрачная струя угасала именно в их реке, вместе с этим последним солнечным лучом на далекой водокачке.
Ведь не песню высмеяла Аля… Родное солнце и родную реку она высмеяла! Как высмеяла потом и волшебный барбарис на желтых лютиковых холмах, берегущий в себе утреннее солнце.
Что сделалось с Алей?..
Отец, увидев Наташу, вроде бы и не очень обрадовался,
— Приехала? — спросил он, несколько удивленный. — А я на воскресенье к вам туда собрался. Вот доски принес.
Это за досками он ходил в подвал. Уж не перила ли он собрался чинить? Вот мать узнает, покажет она ему перила!
— А я сейчас же обратно, — успокоила его Наташа, которой сегодня хотелось быть всеми обиженной. — Я только за туфлями приехала.
— Ну зачем же так сразу и обратно? На ночь глядя. Переночуй. Утром и поедешь.
— Бабушка ждать будет. И Райка там… тоскует.
— Одичаешь тут без вас, — он сказал это невесело, и Наташа догадалась: перед отъездом матери в поле у них была ссора.
Отец четвертый месяц работал подсобником на своем же заводе, и в этом беды, конечно, не было. Не один он работал пока подсобником — на заводе шла реконструкция печи и главного конвейера. Но мать считала, что такого умного, такого квалифицированного рабочего, каким был отец, несправедливо обидели и унизили, он же, такой умный, такой квалифицированный, позволил себя обидеть и унизить.
Наверно, она представляла его себе не иначе как в большом брезентовом фартуке, с метлой в руке, потому и пилила его — от жалости…
— А я есть хочу! — сказал Наташа, не обнаружив ни в кухне, ни в холодильнике ни крошки съестного.
— А мне тебя кормить нечем, — честно признался отец. — Я в столовую собирался. Пойдешь? Все равно сейчас ехать не с руки — ни автобусом, ни электричкой, народ с работы двинулся, надо переждать. А пока я тебя покормлю.
Он привел ее в знакомую ей с детства столовую в трех кварталах от их дома.
Это была очень маленькая и неуютная столовая в старом двухэтажном доме, и кормили в ней не очень хорошо, но отец каждый раз, как только представлялся ему случай, приходил обедать именно сюда. Когда-то в этом здании находился детский дом, в котором он жил. Столовая принадлежала детскому дому, и здесь на обед давали щи из соленых не созревших помидоров и несладкую манную кашу на воде, и это был роскошный обед по тем временам, потому что была война. Датский дом уже давно закрыли, не было теперь в нем надобности. На втором этаже здания помещалось какое-то самое обыкновенное учреждение, столовая же на первом этаже осталась, и отца всегда тянуло сюда, в этот дом.
Однажды, когда они пришли сюда всем семейством, Наташа вслух высказалась: неужто другой столовой в городе нет, получше? И мать совсем по-бабушкиному одернула ее, потому что это надо было понять… Вот теперь, в той же самой столовой, где он в детстве никогда не ел досыта, можно заказать сколько угодно еды. Если даже в меню одни макароны, все равно можно сколько угодно купить и съесть этих макарон. Это надо было понять, и мать это понимала, потому что сама голодала в детстве, а Наташа понимала с трудом, потому что никогда не испытывала сильного голода, даже когда бабушка Дуся, наслушавшись Наташиного вранья, не растопляла таганок.