Вырубаю хворостины, кладу на роспуски, усаживаюсь, подобрав ноги под себя, руки на колени, взгляд поверх бычьих рогов на бледную звезду над лесом — и начинаю входить в состояние буддийского монаха. Меня уже не волнуют парты, не раздражает медлительный шаг бычка, я замечаю теплые синие сумерки, слышу, как в стороне, в овсах, бьют перепела, и чувствую, что в груди копится, разрастается, просится наружу что-то томительно неясное, зыбкое, как все вокруг: и мреющий на горизонте лес, и мерцающая бледным светом звезда, и тоскующий крик перепелов, — и неожиданно для себя начинаю, как татарин в степи, долго и протяжно тянуть «ааа..аа..а…» Песни, выученные на войне, сейчас не к месту, других не знаю, я тяну и тяну одно бесконечное «ааа…», оно выражает, изливает все, чем полна душа. Я вышел из этого первобытного состояния только тогда, когда бычок остановился перед толстой разлапистой осиной. «Э, да ты уже научен», — сказал я бычку, медленно и неохотно настраиваясь на главную свою заботу.
Леса, в сущности, нет, его опустошила война, а то, что уцелело и годилось в стену избы или сарая, успели подчистить вернувшиеся с фронта мужики. Мне предстоит из ничего выбрать что-то, из чего можно выпилить хотя бы тесину. Беру топор, лучковую пилу и углубляюсь в мелколесье. Сейчас можно не опасаться: лесник не нагрянет. Орехов ходит не по лесу, а по деревням — там ищет порубщиков. Он наперечет знает, в какой избе завелся мужик, а раз завелся, значит, строиться начнет, — прямехонько и шествует к нему. Бревно ведь не скроешь, оно на придворке брошено — откупайся, хозяин, выставляй бутылку и жарь яичницу. В предвидении визита Орехова я тоже заготовил откупную.
За десять дней я приволок на школьный двор десять бревнушек, на одиннадцатый, в полдень, явился Орехов. У него поразительное чутье, он точно знает, к кому и когда надо явиться. Он отмеривает каждому нуждающемуся ровно столько, сколько надо, чтобы залатать первую нужду, и, появляясь с полевой сумкой из кирзы, как бы подводит черту: взял и довольно, остановись.
Из окна учительской я увидел длинного рыжего мужика в солдатских шароварах, в полинялой косоворотке, остановившегося у штабелька бревен. Минут пять он стоит столбом, не пошевельнув ни рукой, ни ногой, пытаясь, вероятно, узнать бревна «в лицо», — есть у лесников такая способность. Потом передвигает с бока на живот кирзовую сумку, достает линейку и начинает замерять бревна в отрубе.
«Так, — говорю я себе, — возмездие явилось. Отделаюсь бутылкой или придется обе выставлять?» По личному распоряжению сельповского начальства мне продали в магазине в виде исключения две бутылки водки, но впереди у меня еще договор с пильщиками, с которыми «часу хую» тоже каши не сваришь.
Орехов делает свое дело, даже мимолетного взгляда не кинув на окно, делает неторопливо, без суеты, с какой-то завораживающей торжественностью, словно исполняет ритуал. И тут я наконец понимаю, что это спектакль. Все трое — Матвеев, я и Орехов — мы играем скучную, утомительную пьесу, роли в которой определены обычаем, и изменить, переиначить их нельзя. Сообразив это, я инстинктивно угадываю свое поведение. Мне надо не замечать Орехова, не торопиться с выходом, пожалуй, даже вовсе не следует выходить навстречу, а сидеть и ждать в полном и невозмутимом спокойствии.
И я сижу на скамейке, спиной к окну, перебираю стопку учебников, прикидывая, как разделить десять книжек на четырнадцать деревень. В те годы учебники распределяли не по классам, а по деревням: есть в Федове или Брылине восемь-десять пятиклассников — им учебник целиком, а если четыре-пять, то один на две, а то и три деревни. Так что уроки готовили не по расписанию, а по тому, какой день выпадал деревне: грамматический, исторический, ботанический… И ничего, знания у ребят были отменные.
Ушел я в дележку с головой и про Орехова забыл. Входит он в учительскую, здоровается, но руки не подает: не положено представителю лесной охраны жать руку порубщику. Сейчас я для него не директор школы, а самовольщик. Поэтому я не чинюсь, поднимаюсь навстречу со смиренным видом и, извиняясь за скромность обстановки (в голой комнате одна скамейка), уступаю место. В душе посмеиваюсь: погляжу, как ты тут свою канцелярию разложишь. А забыл, что лесник не учитель, ему и пня достаточно. Он пристраивает сумку на колено, крупно и кругло выводит: «Акт на самовольную порубку в урочище Боровины гражданином…»
«Ну уж, это ты, брат, переигрываешь! Где твои Боровины, а где порубка». И я заявляю протест:
— Не подпишу. В Боровинах не был.
Мой ход, видать, не по правилам. Орехов дергается, сумка соскальзывает на пол, надо нагибаться — получается, будто кланяется. С досады он заикается.
— И… иде ты был?
Порядок нарушен, я продолжаю «усугублять дело».
— Я вообще в твоем обходе не был. Откуда ты взял? На бревнах не написано.
В глубине его зрачков мелькает сомнение, но только мелькает. Голос строжеет:
— Меня на пушку не возьмешь. Мой обход до Финькова.
— За Финьково я и ездил. За переездом по Шиловской дороге рубил.