Год за годом, десятилетие за десятилетием он как бы бессменно стоял на часах, отражая все нападения на нее, отбивая атаки, отстаивая эволюционное учение во всей его научной строгости и чистоте. Он не просто пропагандировал «дарвинизм» и даже не просто развивал его дальше, — он прибавлял к нему нечто новое.
До середины девятнадцатого века существовало как бы две дороги для человеческой деятельности в мире живой природы — одна для теории, другая для практики. Издавна повторяли: «Знание — это могущество».
Но биологическая наука, находясь во власти представления об исконной неизменности видов, оставляла человека беспомощным перед живым организмом.
С другой стороны, практики — растениеводы, животноводы — создавали новые формы жизни.
Но очень медленно делалось это. Практика не освещалась теорией. И было в этом медлительном обновлении природы подобие слепых стихийных процессов.
Словно глубокая щель отсекла теорию от практики.
Дарвинизм оказался мостом через эту щель. И тут, в значительной мере, была его сила.
Но этот смело переброшенный мост был еще недостаточно крепок и широк. Дарвин отмечал и провозглашал факты. Он показал огромную ценность работы практиков для раскрытия «тайны из тайн». Но на мосту не хватало места для встречного движения — для того, чтобы с лихвой вернуть практикам то, чем они ссудили теорию.
Дарвин говорил:
— Смотрите: так было в истории домашних животных и культурных растений. И так происходило в природе.
Только Тимирязев досказал:
— Так должен, так будет поступать человек, чтобы изменить природу животных и растений в ту сторону, в какую он найдет нужным.
В сторону человеческого могущества, на службу человеку поворачивал эволюционную теорию Тимирязев. Словом и делом пропагандировал Тимирязев новую науку, науку будущего. И сам дал ей — небывалой науке — название: экспериментальная морфология — наука о преобразовании человеком живых форм.
Некогда, в давнюю пору, когда объем человеческих знаний был еще невелик, существовали всеобъемлющие ученые — их называли «живыми университетами».
Эту всеобъемлемость, почти легендарную, Тимирязев повторил на глазах нашего старшего поколения, при гигантском развитии естественнонаучных знаний.
В самом деле, в науках о жизни трудно найти такую область, в которой Тимирязев не оставил бы следа.
В зоологии он чувствовал себя так же свободно, как и среди зеленого мира растений.
А физики писали ему: «Мы вас считаем своим и учимся у вас», «…следя за вашими опытами, мы невольно вспоминали работы великих созидателей физики…»
Он был одним из творцов русской агрономии; вырастить два колоса там, где рос один, он объявил благороднейшей целью усилий науки.
«Природа — это простолюдин, — повторял он. — Она любит труд, любит мозолистые руки, и если уж приходится ей открывать свои тайны, она предпочитает это делать для тех, кто в этом заинтересован».
А каким словом он владел! То было поистине огненное слово. Никто так не писал до Тимирязева о науке, ее деле и ее творцах.
И все, что говорил, что писал Тимирязев, его исследования, открытия его науки — гордой, могучей, бесстрашной, настоящей человеческой науки, — все это было как град камней, попадавших прямо в то мутное и зеленое болото, где квакали свою «осанну» лягушечьи хоры «истов» и «логов».
Эх, как раскачалось болото! Ведь за любой кочкой и даже на самом дне настигало огненное слово!
— Неслыханно! — вопили «исты» и «логи». — Он говорит то, чего не смел доказать Дарвин: что вся живая природа произошла из неживой.
— Это бунтовщик: он гонит вон творца из сотворенной им вселенной!
— Я не понимаю, в чем там дело с зеленым листом, — заерзал Пфеффер, немецкий ботаник. — Но какая дерзость выводов! Этот человек не считается с самим доктором Юлиусом Саксом, хотя, как известно, доктор Сакс знает все о физиологии растений.
И Пфеффер доверительно понижал голос:
— Кстати, я думаю, что там, в московских опытах, подделаны цифры. Да, да, конечно, это подделка.
Но философ-идеалист Деннерт оставался безутешен.
— Волосы становятся дыбом, — сокрушался он, — когда видишь, как яд материализма просачивается в низшие народные массы.
А из Лондона доносились вздохи Оливера Лоджа, прославленного физика:
— Увы! Моря больше не защищают Англию. Вчера в омнибусе, рядом со мной, простой ремесленник читал книжку о том, что самые прекрасные цветы украсили землю по грубым законам природы.
И, произнеся это, сэр Оливер отправлялся в темную комнату и там молил духов ответить условным постукиванием ножки небольшого круглого столика, как уложить в гроб бессмертное учение об эволюции вслед за его смертными создателями: сэр Оливер посвящал досуги, которые ему оставляла лаборатория, спиритизму.
Но духи не слыхали или не могли исполнить просьбу достойного сочлена Королевского общества: они так и не сообщили ему способа искоренения учения о развитии живого мира.
Примерно в это время в немецком городе Фрейбурге читал курс эволюционной теории профессор Август Вейсман. Он считался дарвинистом, правда, с приставкой «нео»; это значило, что профессор Вейсман не обычный, а улучшенный дарвинист.