Здесь же я знаю одно — я не хочу жить на свете, где есть место нравственным уродам, подобным тебе. Где на протяжении одной только моей жизни произросли два таких урода. Ты не знаешь истории своего деда — моего отца, Тада Уотсона (если останешься в живых и тебе будет интересно, спроси своего бедного отца). В двух словах: он убил мою мать, затем себя, а теперь вот, в паре с тобой, добивает меня. Потому что оба вы спокойно ломали чужие жизни, единственно ради удовлетворения желаний плоти. Пищу же для плоти, мимоходом поглощаемую, находят (или ищут) лишь в другой плоти: моей матери, Форреста Мейфилда. Люди, которые в этой гнусной забаве охотно предоставляют себя в партнеры, получают по заслугам. Сострадания у меня они не вызывают. Это моя мать и твой жалкий обманутый супруг. Сожалею я лишь о том, что своим поступком причиняю горе твоему отцу, только об этом. Из всех, кого я знала, он самый сильный, самый благородный — я не знаю равных ему ни среди живых людей, ни среди литературных героев. Он знает, как я ему благодарна. Все эти годы не было дня, чтобы я не поблагодарила его вечером за все хорошее, что видела от него за день. Он найдет в себе силы перенести этот удар. Поймет, кому он предназначается, поймет, что он направлен не против него. Он может с гордостью вспоминать, что, когда после рождения детей, которых так жаждало его нежное сердце, он спросил меня — как бы я хотела устроить нашу жизнь в дальнейшем, я сказала: «Если можно, давай жить как брат с сестрой», и, хоть он не ответил мне на это словами ни тогда, ни потом, он ответил делом — трогательно перестал замечать во мне женщину. Если бы у меня нашлось для тебя хоть одно доброе пожелание, я пожелала бы, чтобы тебе было дано это оценить. Пятнадцать лет мы прожили в безгрешной любви и теперь в награду должны лицезреть твою жизнь. Любоваться, как у всех на глазах твоя распаленная плоть выслеживает и настигает жертву, не считаясь с тем, что позарилась ты на душу чистую. Нет, это выше моих сил. Я не хочу. Видеть тебя не хочу, несмотря на все твои просьбы. Моему отцу хватило благородства уйти, прежде чем я смогла поднять голову и узнать его в лицо. У тебя не хватило — по крайней мере, так обстояло дело два дня назад — ты по-прежнему стоишь под дверью нашей жизни и домогаешься, чтобы тебя впустили. Итак, Ева, я ухожу прежде тебя, с чувством, близким к гордости, с ощущением (впервые за долгое время, может быть, за всю жизнь), близким — судя по рассказам других — к настоящей радости.
Никому не показывай письма.
Ева поняла, что ей нанесено несмываемое оскорбление. И вопрос вовсе не в том, в здравом ли уме была мать или рассудок ее помутился? Имела ли она право так больно ранить? — ответить на это можно погодя, успокоившись, а сейчас мысли ее были заняты характером нанесенных ран, их глубиной, причиненным ущербом, направлением удара, возможностью надежды на исцеление. Сильнее всего была боль в центре груди, там, где проходит грудная кость, сквозь которую прорывалось — как ей казалось — учащенное дыхание. Она выдернула из-под одеяльца руку, сжимавшую теплую ножку Роба, — ей не пришло в голову выпустить письмо, — и принялась яростно растирать себе грудь.
Она растерла ее почти до крови, и вдруг до нее донесся голос Сильви:
— Ты что, унять его не можешь? — Сильви высилась в проеме двери.
Ева подняла глаза и тут только услышала неистовый плач Роба и повернулась к нему.
Лицо у него было красное и потное. Очевидно, он орал уже давно, отчаянно дрыгая запутавшейся в одеяле ножкой.
— В чем дело? — спросила Ева, обращаясь и к Сильви, и к Робу.
— Мы снизу услышали крик. Просто ужас какой-то.
Свободной правой рукой Ева снова взялась за брыкающуюся ножку, но он вырвал ее и зашелся еще сильнее.
— Ты его на руки возьми, — сказала Сильви. — Он, наверное, голодный.
— Не может быть, — ответила Ева. — Я кормила его в шесть часов.
— А сейчас восемь, — сказала Сильви. — Так и уморить можно.
Ева сложила письмо, положила его рядом, откинула одеяльце, взяла Роба на руки и поднесла к груди. Но он не унимался. Сильви все стояла в дверях, Ева сказала:
— Чайной ложки не наберется — чем кормить, не знаю.
— У меня наберется, — сказала Сильви и вошла в полосу света.
Ева смотрела на нее во все глаза, словно в ней воплотились все загадки сегодняшнего дня, требуя ответа.
Сильви сказала:
— Есть у меня, — и, поднеся руку к полным грудям, притронулась к левой. На коричневом ситцевом платье вокруг четко обозначенного соска виднелся ободок подсохшего пятна.
Роб замолчал, только коротко всхлипывал, сунув пальчик в мягкое углубление на Евиной шее.
— Что все это значит? — спросила Ева.
Сильви указала на Роба:
— Хочешь, помогу выкормить его, если у тебя не хватает молока.
— Каким образом?
— Я в позапрошлое воскресенье родила.
— Ты? Кого же?
Все страхи Евы, казалось, затвердели, превратились в бесконечный шест, который чьи-то руки поочередно проталкивали через ее грудную клетку. Сейчас вот рука Сильви.
— Мальчика. Родился до срока. Бездыханный.