Читаем Земная печаль полностью

Антон поднял голову, посмотрел, ответил:

— Не знаю.

— Да, ты не любишь.

Машура не договорила, но почему-то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.

— Не все ли равно, как называется эта или та звезда, — сказал он недовольно. — Кому от этого польза?

«Не польза, а хочу, чтобы знал», — подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким-то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный, странный человек Алексей Петрович!»

Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания, и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег; медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины [234]. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно–интересное, и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.

Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие-то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами а la Теофиль Готье [235], с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван–Гог.

По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно–дымный Лондон, яркоцветного Матисса, от которого гостиная становится светлей, желтую пестроту Ван–Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:

— Сезанн–с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ [236], все равно что после сахара а–ржаной хлебец–с…

Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему РУку.

— А я, — сказал он смущенно, — все собираюсь к вам зайти.

— Разве это так трудно? — сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила, — или казалось, что неприятно.

— Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…

«Вы предпочитаете t^ete a t^ete [237], как в Звенигороде, — подумала Машура. — Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»

Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.

Старик предводитель экскурсантов снял пенсне и, помахивая им, говорил:

— Моя последняя любовь, да, Пикассо–с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал — или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает–с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…

Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:

— Но теперь–с, ничего–с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, — он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, — этот портретец я считаю почище Моны Лизы–с, знаменитого Леонардо.

— А правда, — спросил кто-то неуверенно, — что Пикассо этот сошел с ума?

Машура вздохнула.

— Может быть, я ничего не понимаю, — сказала она Христофорову, — но от этих штук у меня заболит голова.

— Пойдемте, — сказал Христофоров, — тут очень душно.

Его голубые, обычно ясные глаза, правда, казались сейчас утомленными.

Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.

— Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения — принимаю, люблю, а треугольники — Бог с ними.

Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.

— Я вас принимаю, и люблю, — вдруг сказал он.

Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.

— Это почему ж?

Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.

— Вас потому, — сказал он просто и убежденно, — что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, — повторил он еще убедительней, и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.

Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.

— Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы какой странный, Алексей Петрович.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже