В это время за окнами машистовского дома, над Серебряными и Мартыновками начиналось то белое «действо», которое называется метелью, когда носятся по полям дикие косяки, стучит, ухает, наносит сугробы, задувает ложочки, напояя воздух острым благоуханием, колюче хлещет лицо снежной пылью.
На окнах стали налипать звездисто–путаные узоры. Белый свет яснее лег в немолодые комнаты машистовского дома с топившейся голландской печью, старыми фотографиями на стенах, запахом медвежьей шкуры, ружей и лекарств.
Аркадий Иваныч взял гитару, слегка тронул струны. Они слабо, грустно ответили. Он стал подтягивать колышки.
— Вот и развлекусь немножко. Не вечно же хворать, лежать…
Анна преданными, темными глазами на него взглянула.
— Триста романсов… Меня у Яра отлично знали. Варя Панина
[270]одобряла. Все триста на память знал. Но и не одни цыганские…Он сел повыше, подперся большой подушкой и слабым полуголосом, полуговорком, но уверенно начал.
Кроме гитары метель ему аккомпанировала. Но в ее порывах, в безумном, сухом хлестании было что-то грозное. Временами так громыхали листы железа на крыше, ослабевшие от времени, так постукивали ставни, что почти заглушали романс. На Анну это пение нагоняло мрак.
— «И умере–еть у ваших ног. О если б смел, о е–е-если б мог!»
[271]Он слегка задохнулся, отложил гитару.
— Под этот романс мы с покойным Кладкиным столько деньжищ спустили…
— Ну, что там вспоминать, где да сколько, — сказала Анна. — Были баре, разумеется. Денег не считали… сами они к вам шли. Своим горбом мало что добывали.
— Верно, — Аркадий Иваныч произнес это вполтона. — Легко пришло, легко ушло.
Анна взяла его за руку.
— Я тебя не осуждаю. Ты как был барин, так барином и остался. Мы — другие. И теперь другая жизнь идет.
Она улыбнулась.
— Я тебя за то и люблю, что ты барин… настоящий. А что цыганок разных любил, этого не люблю.
— Цыганки бывали ничего себе… Но я ими не занимался. Кладкин вертелся немного. Да с ними и вообще не так легко. Нет, мы шальные деньги сорили, это что и говорить, я-то не так, у меня много никогда не бывало, а вот этот Кладкин, например…
Аркадий Иваныч помолчал, потом закурил.
— Его имение отсюда было верст пятнадцать, в сторону Корыстова. Как тебе сказать, не то чтобы особо знатный, родовитый, что ли, человек, скорей напротив, происхождения неопределенного, занимался подрядами, поднажился — и купил Олесово, переехал туда с семьей, зажил, я тебе скажу, широко. Именины, или там праздник, то водчонки, вина сколько твоей душе угодно. И наши же помещики так у него перепивались, что потом их на дорожках олесовского парка находили или под кустами с девками–мананками
[272]…— Мерзавцы. И ты такой был?
Аркадий Иваныч слегка выпрямился, опираясь на подушку, по старой привычке выставляя вперед грудь.
— Я, во–первых, никогда не напивался, хотя пил и много. Второе — женщины меня любили не за деньги.
Анна посмотрела на него невесело. За деньги плохо, но что его любили и не за деньги, тоже мало ей нравилось.
— Так вот, этот самый Кладкин завел тут молочное хозяйство, кирпичный завод и еще раскинулся невесть на что, и надо тебе знать, что все он говорил жене: «Надо мне, Сашенька, по делам в Москву». По этим-то делам мы с ним все к Яру и залетали. Так он к делам пристрастился, что и у Яра, и на бегах, и в разных других злачных московских местах стал своим человеком… И в три–четыре года, под такие-то романсы все его деньжонки, и коровы, и завод — и ухнули. Пытался на бирже играть — окончательно запутался. Все у него пропало. Имение продали за долги, а сам он уж не знаю где сейчас, всю семью разметало… Как и нас прочих, разумеется. Что говорить, — он вздохнул, — мало мы чем от него отличались. Может быть, меньше только пришлось развернуться… Ну, вот теперь и расплачиваемся.
— Кому ты это пел: «И умереть у ваших ног»?
— Никому. В прежней моей жизни я никому не пел этого так, как сейчас тебе…
Он вдруг нервно и бурно провел пальцами по струнам, вздохнул и опять взволновался.
— Хорошо, — тихо сказал, — что ты пришла ко мне. Ах, хорошо…
Сквозь шум метели Анна различала хлопанье дверей, голоса в прихожей. Заглянув туда, увидела невысокую фигуру в свите, укутанную платками, так забеленную снегом, что в полутьме резко она выделялась. Арина помогала ей раздеться. Снег мокрыми хлопьями летел с косынок, с воротника свиты. Приезжая добралась наконец до носового платочка и старательно обтерла им ресницы, тоже густо залепленные. Несколько оправившись, оказалась полной, довольно красивой женщиной с голубыми глазами и преувеличенно румяными от метели щеками.
— Меня чуть не занесло. Ну и метель… А, это вы… — она протянула Анне руку, — ко мне Леночка заезжала, но я была в разъездах, а потом эта метель — только сейчас могла выбраться.