Вот с ним получалось, разумеется, легче, чем с Михайловским, Короленко, даже Чеховым. Он хоть и старше, но не настолько. И еще не на Олимпе, свой, как бы старший брат, пробующий тоже нечто новое. Хоть по природе исовсем иное, чем у тебя, все же из нашей эпохи, дыхание жизни той же, какой и ты дышишь.
Думаю, я тогда был почти влюблен в него. Он заведовал в «Курьере» литературным отделом. Поддерживал и опекал меня, печатал и Ремизова[32]
, тоже только что начинавшего. Делал все это не без сопротивления в самой редакции. Но Фейгин прикрывал. Ему и Андреев нравился.Летом 1901 года появилась первая моя вещица в «Курьере», написанная в «новой» тогда манере. За ней и другие[33]
. В 1902 же году рассказ «Волки» открыл дорогу и дальше — его перепечатали в альманахе кружка «Середа»[34] и меня самого туда приняли.«Середа» был кружок писателей–реалистов (в противность появившимся уже символистам). Писатели туда входили немолодые, серьезные и очень московской закваски. Собирались по очереди у Андреева, Телешова[35]
, Сергея Глаголя[36] — каждую среду. Читали новые свои вещи, а потом обсуждение и ужин — с водкой, закусками, всякою вкуснотой. Дух приветливый, мягкий. О прочитанном говорили и разбирали, но дружески и благосклонно. Больше всех читал Леонид Андреев. Он и я, да еще Сергей Глаголь (врач и художественный критик) представляли левое крыло, «модернистическое». Бывал иногда Горький, очень редко Чехов — проездом через Москву. Так же случайно Короленко, Куприн, Елпатьевский[37]. А обычные — Андреев, Ив. Бунин, его брат Юлий[38], Вересаев, Телешов, Тимковский[39], Белоусов[40], Махалов[41], Гославский[42] — настолько ушедшее, plusquamperfectum[43], что теперь почти все имена эти ничего не говорят, да и из людей «Середы» жив в Москве один Телешов, а здесь Бунин да я.Легендарными кажутся сейчас эти московские сборища с благодушными разглагольствованиями, ужинами, шуточками, острословием. Встречаясь, целовались — не от особенной любви, а тоже больше от московского благорастворения воздухов. Давали клички друг другу по названиям московских улиц. Юлий Бунин — Старогазетный переулок, Телешов — угол Денежного и Большой Ленивки, Гольцев[44]
(редактор «Русской Мысли») — Бабий городок, Андреев — Новопроектированный (переулок). — Общий же тон был очень порядочный и покойный — несколько провинциальный, конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой, зимней московской ночью со звездами, мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все‑таки основательный, темно–бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне–высшей руки. Но это Синай.
Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, — и так в те времена робкий, — вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.
Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный Бог–Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня — как выпивший — ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.
— Ты думаешь, что по–новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон, гляди… Лев Толстой… Этот писал не то что ты… или Леонид…
Слова были бурные, а как‑то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой — суровый, великий старик.
Я писал тогда в импрессионистском роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но во всяком случае по–иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светловосторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых, длинных волос:
— Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.
Милый Сергей Сергеич любил «жуть».
Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал жути этой. На наших средах читал и «Бездну», и «Красный смех», и «Василия Фивейского»[45]
. Все равно он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.