Я, как истинный актер, играл свою роль семь долгих лет, играл вполне профессионально и добросовестно, следуя законам амплуа, однако я принял условия игры с надменностью и пренебрежением, всем своим видом показывая: к «бюрократическому вирусу» у меня стойкий иммунитет, я прирожденный писатель, сын писателя и, возможно — если богу будет угодно, — отец писателей, а такие мелочи, как юридическое образование, переезд в какую-то там Женеву и служба в армии чиновников не смогут сбить меня с пути, поколебать веру в мое высокое предназначение. Дабы оправдаться перед собой, я начал делать самые точные (и самые лживые) в мире подсчеты: итак, я нахожусь на службе сорок часов в неделю, а всего в неделе целых сто шестьдесят восемь часов! Значит, в году я работаю тысячу девятьсот двадцать часов, а всего в нем восемь тысяч семьсот шестьдесят часов — то есть на службе я провожу лишь четвертую часть жизни (а ведь здесь не учитывается обеденный перерыв!). Кроме того, работа совершенно не раскрывает мою яркую индивидуальность: переводить — совсем не то, что создавать самому, это не творческий акт, а обработка чужой мысли и т. д. и т. п. Сплю я ровно столько, сколько просиживаю на работе (даже больше, если учесть, что я устремляюсь в объятия Морфея каждую ночь, а на работе появляюсь только пять раз в неделю, во время отпуска же не появляюсь вовсе), в итоге половина жизни проходит на службе и в постели, но другая — в полном моем распоряжении, здесь я могу оставаться самим собой — писателем, а опыт работы в Женеве, в этом городе-космополите (с точки зрения интеллектуальной и психологической), обогатит меня в переносном и в прямом смысле: я смогу обеспечить семье безбедную жизнь и осуществить давнюю мечту — что для профессионального писателя было бы просто невозможно — возродить старый отцовский дом, наше гнездо, немного расширить его, построить бассейн и теннисный корт, вырубив заросли орешника…
Какой вздор!
Первую «пощечину» я получил в испанском консульстве в Женеве — кстати, там работают удивительно милые и приятные люди, — эту пощечину дала мне сама жизнь, а вовсе не благоразумный служащий, вникавший во все мои проблемы. До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю…
Но тут мои размышления прервал — кто бы вы думали? — солнечный луч, упавший на лист бумаги! Этот бледный и робкий луч возвращает мне силы и пробуждает надежды. «Сегодня светит солнце, и я верю в бога», — как сказал поэт. Адела права, когда говорит, что я жить не могу без хорошей погоды, без солнца и голубого неба (впрочем, она права всегда). Дождь наводит на меня тоску — хотя это особая, «романтическая» тоска, — и если я заявляю, будто мечтаю о хорошей погоде, чтобы дети могли как следует отдохнуть в Вальнове, играть в теннис и купаться, — это чистая ложь, мне хочется солнца и голубого неба в первую очередь для себя, все прочее — пустые россказни.
Я не удержался и вышел из дома посмотреть, как рассеивается туман. Он отступал постепенно, шаг за шагом, и я вдруг почувствовал себя в старом кинотеатре, где несколько прозрачных занавесов медленно поднимались один за другим, пока не открывали экран. Может быть, и теперь в кино есть такие занавесы? Не знаю, сто лет там не был. Сначала на западе показался большой холм, чуть правее выплыла из тумана гора Марель, омытая дождем, потом вдали замаячил Пуч-дел-Сан, но самая высокая вершина, Монграл, еще оставалась в плену у туч и облаков.
Когда в детстве мы жили в Вальнове, нам так же трудно было усидеть дома после дождя, и в мгновение ока мы оказывались за дверью. «Промочите ноги, простудитесь, чего доброго», — едва успевали крикнуть взрослые, а мы уже неслись во весь дух посмотреть, что натворили летние ливни: «Бассейн полный, до краев! На дороге целая река! У сливы ветка сломалась! В пруду дохлая крыса!» Потом мы рвали зеленые каштаны — те, кто зазевается, получали хороший душ — и, вдыхая чудесный летний запах мокрой земли, бежали дальше, чтобы набрать ракушек и, конечно же, промочить ноги, как предрекала мама.
Однако тучи, кажется, еще не пролились до конца. Неужели вечером опять пойдет дождь?
Я говорил, что краснею от стыда, как, должно быть, краснел святой Петр — и, наверное, краснеет каждый год во время службы на Страстной неделе, едва речь заходит о крике петуха и тройном отречении. Для меня это одна из самых глубоких, исполненных божественного вдохновения страниц Евангелия, написанная людьми, которые ничего не желали знать о хитрости и уловках, о благопристойной лжи и благоразумных умолчаниях, зато хорошо знали об искупительной силе правды и потому поведали грядущим поколениям эту историю, рассказали о человеческой слабости одного из столпов христианской церкви.