1910-й был годом кометы Галлея. На всякий случай напомню, что эта комета появлялась на небе и в 1835 году, когда родился Марк Твен. Твен обещал, что не умрет, пока этот свет, эта сияющая небесная пыль не вернется. И так все и вышло: в 1910 году комета Галлея вернулась и Марк Твен умер. Я вспоминаю и говорю о том, что тогда чувствовал. Что, как мне кажется, так или иначе чувствовали мы все, хотя и знали, что об этом нельзя говорить вслух, потому что сама идея выглядела абсурдной. И все-таки мы все ощущали ее истинность. Мы чувствовали, что комета – та самая комета, которую я видел над низкими домами на той стороне улицы или из дворика нашего дома, – тоже относится к иллюминации по случаю Столетия, является составной частью празднования и благоволением Небес. Я не стану говорить – это прозвучало бы абсурдно, – что то время было утопическим временем, что все мы были счастливы и жили в раю. Зато я скажу, что город – хотя в те годы и маленький – был городом растущим, был столицей растущей страны. Теперь же наоборот, я не знаю, можем ли мы искренне такое помыслить. Прежде мы все это чувствовали.
Бедность в те годы являлась вопросом одного поколения – в общих чертах. Я вырос в бедном районе, на краю города. Наш дом был одним из двух-трех высоких домов на более чем двадцати перекрестках улицы Серрано. Я посещал начальную школу, и теперь при встрече с кем-нибудь из товарищей той поры я изумляюсь, как тот постарел, – и он, несомненно, изумляется, увидев меня таким постаревшим; так вот, при встрече оказывается, что этот товарищ, обыкновенно сын каких-нибудь неграмотных эмигрантов, теперь стал университетским профессором, инженером, врачом, адвокатом, архитектором… Я хочу сказать, вся страна тогда росла, и не имело значения, что в трех куадрах от площади Италии в нашем дворе стояла мельница, а потом ее заменил водопровод. Не имели значения и пустыри в черте города (на одном из них пасся рыжий конь, и в моей игре это был мой конь, и я рассказывал родителям, что дальше пасутся еще тысячи моих коней). Значение имело это наше общее ощущение, и это ощущение воплотилось в многочисленных событиях.
Вкратце дело обстояло так: до той поры наша история была драматической историей, историей победоносных войн, многажды славной и жестокой. И все-таки для мира мы еще оставались почти что невидимыми, а около 1910-го – годом раньше, годом позже – начали происходить события, которые нас потрясали и радовали. Я вспоминаю визит инфанты Изабеллы, вспоминаю, как мы гостеприимно искалечили наш гимн, как изъяли строфу со словами «И поверженный лев у ног», дабы этот поверженный лев не расстроил инфанту. А потом приезжали другие прославленные деятели – например, профессор Альтамира, и, самое главное, в те годы приехал Анатоль Франс. Лекции тогда были явлением редким. Анатоль Франс прочитал – по-французски, как будто бы доверительно и по секрету, потому что говорил он очень тихим голосом, – серию лекций о «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле.
Ирландский философ Беркли сказал: «Существовать – значит быть воспринимаемым», а еще «Существовать – значит воспринимать». Так вот, до того момента мы воспринимали – воспринимали другие страны, воспринимали прошлое и настоящее, но сами мы, в общем-то, не воспринимались миром.
А потом к нам с визитом прибыли эти прославленные люди, наступило ликование, воспетое Лугонесом и Рубеном Дарио, и пришла новость, которая никого не оставила равнодушным: оказалось, что танго танцуют в Париже, а потом оказалось, что и в Лондоне, в Риме, в Вене, в Берлине и даже в Санкт-Петербурге. И это всех нас переполнило радостью. Разумеется, их танго было не совсем таким, какое танцевали в «дурных домах» Буэнос-Айреса и Монтевидео, Росарио и Ла-Платы. Удивительно то, что в Париже, который являлся не только символом просвещенного разума, но и символом дозволения, танго приобрело пристойный вид, лишилось примитивных корте и изломов (поговаривали также о корте и вихляньях) и превратилось в нечто вроде сладострастной прогулки.