Ты спрашивала меня, почему я не принял ни исповеди, ни жертвы, которые она так часто хотела принести мне. Да потому, что я считал исповедь бесполезной, а жертву невозможной. Ты не любишь, когда сомневаются в добродетели близких нам людей, и не раз упрекала меня, что я не хочу довериться героизму, на который Фернанда, может быть, была бы еще способна. Полно, Сильвия! Разве не достаточно было недавнего испытания — роковой поездки в Турень, чтобы испытать силы Фернанды? Я хорошо ее знаю, знаю предел, до которого восходит ее добродетель и где она кончается. Лучшая ее защита — прирожденное целомудрие, и, без сомнения, оно долго охраняло Фернанду. Но решение навсегда расстаться с Октавом не может долго продержаться в этой по-детски чувствительной душе, которую пугает малейшее страдание и которая не выдержит настоящего несчастья. Разве это ее вина? Не окажемся ли мы глупцами и палачами, если потребуем от нее то, чего она не может дать, если будем ударами заставлять ее идти, когда у нее подкашиваются ноги? Ведь она едва не умерла, когда потеряла дочь. Бедная страдалица! Мимоза, сжимающая листочки под дуновением ветра. Могу ли я настолько исполниться мужской грубости и нелепой надменности, чтобы презирать и мучить тебя за то, что Бог создал тебя такой слабой и милой? Ах, как я любил тебя, скромный цветок, сломанный ныне ветром! Я любил тебя за твою тонкую и чистую красоту и сорвал тебя, надеясь сохранить для себя одного твой сладостный аромат, который ты источала в тени и в уединении; но налетевший вихрь рассеял его, и ты утратила былое очарование! Разве это причина для того, чтобы возненавидеть тебя и растоптать тебя ногами? Нет, я тихонько положу тебя на траву, блистающую росой, — туда, где нашел тебя, и скажу: «Прощай», ибо от моего дыхания ты уже не можешь затрепетать и есть кто-то другой близ тебя, кто должен тебя поднять и оживить. Расцвети же еще раз, моя прекрасная лилия, я больше не коснусь тебя.
LXXXII
Я вернулся в Тур. Почему пришла мне в голову эта странная мысль, объясню через несколько дней. Твое письмо я получил — мне добросовестно переслали его сюда из Парижа вместе с письмом Фернанды, очень ласковым и очень коротким. Да, понимаю, ей тяжело писать мне. Увы! Она не может любить меня даже как друга! Воспоминание обо мне станет для нее мукой; как укор совести будет возникать перед нею мой призрак!
Спасибо тебе за твое сообщение, что она уже совсем поправилась, что на щеках у нее заиграл румянец, признак здоровья, что теперь она реже и не так горько плачет о дочери. Такие вести возрождают во мне мужество. Мужество! А для чего оно мне? Когда нужно было, у меня находилось мужество, а для чего оно мне теперь? Что бы ты ни говорила, Сильвия, а мне больше нечего делать на земле. Ты ведь знаешь, что мне сказал доктор о сыне в ответ на мои настойчивые вопросы. Я с полуслова понял, чего мне надо бояться и на что можно надеяться. Самое большее на то, что он на год переживет сестру. У него тот же недуг. Значит, я не буду необходим своему сыну и должен стараться не думать о нем, как о погибшей надежде. Я мог бы еще пожить для Фернанды, окажись я нужен ей. Но ведь если тот, кого она любит, когда-нибудь покинет ее, с нею будешь ты, ее сестра, истинная ее сестра по взаимной любви и по крови. Ты заменишь меня в заботах о ней, Сильвия, и твоя дружба будет для нее менее тягостна и нужнее, чем моя. Моя смерть может принести ей только пользу. Я знаю, что сердце у Фернанды слишком доброе, чтобы радоваться ей, но она невольно почувствует, что судьба ее изменилась к лучшему. В дальнейшем она может выйти замуж за Октава и тогда нашумевшая здесь скандальная история их любви окажется навеки похороненной.
Ты мне пишешь, что произошедший скандал очень ее огорчает, что воспоминание о нем, которое долго заслоняла более глубокая скорбь о смерти дочери и страх потерять мою привязанность, вновь пробудилось в ней, когда она немного свыклась со своим горем и немного успокоилась относительно меня. Ты пишешь, что она ежечасно спрашивает, возможно ли, чтобы слухи о ее похождениях не дошли до меня в Париж, а теперь, когда тебе удалось ее успокоить доводами, которые не убедили бы даже ребенка, она трепещет при мысли, что стала всеобщим посмешищем, служит предметом игривых шуточек в провинциальной кофейне и россказней в полковой казарме. Во всем тут виноват Октав, а она ему прощает. Как же, значит, она любит его!