И она появилась… А! Теперь я понимаю прадеда! Она так несчастна! Когда я слышу ее стон, лицо ее искажается таким тяжелым и долгим страданием, что сердце мое разрывается на части, что я, вне себя, готов хоть в ад — лишь бы понять и прекратить ее горе… лишь бы возвратить ей счастье и покой, о которых она рыдает.
Зависит ли это от меня? О да! Иначе — зачем бы именно ко мне явилась она? Зачем я, а не любой из мужчин, любая из женщин околотка стали жертвами ее грустного присутствия? Зависит. Я читаю это в ее голубых отемненных слезами глазах. Она ищет в правнуке — чего не сумел дать ей прадед.
Так выскажись же, чего ты ждешь? Чего тебе надо? Не мучь и себя, и меня… Или не можешь? Не вольна? Тень, достигшая материализации, но лишенная слова? Астральное тело, не осязаемое и беззвучное? Но бесстрастное ли?
Вчера, когда она явилась, я задумался об ее удивительном сходстве с Ольгусею и вдруг — не узнал ее; так гневно вспыхнули ее глаза… Что значит этот гнев? Чем мешает ей Ольгуся? Любит она меня, что ли, ревнует? Да разве "там" есть любовь и ревность? А почему нет? Если вместе с телом не умирают другие человеческие страдания, почему должны умереть эти?
Чтобы разбить "фантастическое настроение", как выражается Паклевецкий, я схватил первую попавшуюся под руку книгу из библиотеки и стал читать, где открылась страница. Оказалось, Лермонтов. А что попалось — не угодно ли?!
Словно загадал!.. Нечего сказать — утешительно!
Статуя… Мрамор… Мрамор не ходит, мрамор не движется… Да. Но легенда о Пигмалионе стара, как мир, и ровесница скульптуре. Мраморная Диана, на палец которой молодой римский патриций надел кольцо свое, почла себя невестою и не допустила жениха своего быть мужем другой… В средневековом монастыре статуя Мадонны ожила, чтобы спасти грешную игуменью, увлеченную любовью в бегство из обители… Каменный Гость…
Сказки, легенды, предания, выдумки поэтов… Но когда "это"… я не знаю, что "это"… стояло предо мною — немое, живое, прекрасное — в плаче и в движении? И ветер вил золото кудрей, и рука опиралась на стол, и ножки ступали по ковру…
Альберт Великий сделал когда-то автомат прекрасной женщины. Когда статуя заговорила, Фома Аквинский в ужасе принял ее за дьявола и разбил палкою. Вошел Альберт, увидал и воскликнул, отчаянный:
— Фома! Фома! Что ты сделал? Ты разбил тридцать лет моей работы — тридцать лет жизни моей уничтожил ты, Фома!
Он умер с горя по своей прекрасной движущейся статуе…
Я должен понять, должен догадаться, чего хочет от меня эта странная мертвая красавица, которая каждый день ходит ко мне в гости с того света, точно из соседнего имения, о чем молит меня ее скорбный, плачущий взор?..
Она нема… все еще нема… если губы ее шевелятся, в ушах моих, как и в первый день, когда я сознательно вызвал ее, раздаются лишь два слова:
— Жар-Цвет… Жар-Цвет…
И я по-прежнему не знаю, она ли это говорит или то звук не от нее самой, но воздух вокруг нее плачет и стонет?
Жар-Цвет… Какое красивое слово Жар-Цвет… Как жизнь… Сколько тепла и красок…
Дикий и страшный день!
Она чуть-чуть было не заговорила…
Но прежде чем с губ ее вырвался хоть один звук, лицо ее исказилось ужасом и отвращением, она потемнела, как земля, опрокинулась на спину, переломилась, как молодая березка, и расплылась серыми хлопьями, как дым в сырой осенний день. А я услыхал другой голос, противный и уже, несомненно, человеческий:
— Здравствуйте, граф… Что это за манипуляции вы здесь проделывали?
На пороге кабинета стоял Паклевецкий.
— Как вы взошли? Кто вас пустил? — крикнул я, будучи не в силах сдержать свое бешенство.
— Ого, как строго! — насмешливо сказал он, спокойно располагаясь в креслах. — Взошел через дверь — вольно же вам, не запираться на ключ, когда вы заняты. А пустил меня к вам Якуб. Да вы не гневайтесь: я гость не до такой степени некстати, как вы думаете.
— Сомневаюсь! — грубо крикнул я ему.
— Сомнение есть мать познания, — возразил он и вдруг подошел ко мне близко-близко…
— Так как же, граф? — зашептал он, наклоняясь к моему уху и пронизывая меня своими лукавыми черными глазами. — Так как же? Все Зося? А? Все Зося?
Если бы потолок обрушился на меня, я был бы меньше удивлен и испуган. Я с ужасом смотрел на Паклевецкого и едва узнавал его: так было сурово и злобно его внезапно изменившееся, страшное, исхудалое лицо…
— Я не понимаю вас, — пролепетал я, стараясь отвернуться.
— Ну, не притворяйтесь, ваше сиятельство, — холодно сказал Паклевецкий. — Будет нам играть в темную, откроем карты… Рыбак рыбака видит издалека!
— Кто вы такой?
— Как вам известно, уездный врач Паклевецкий.