На даче он держал нечто совершенно особенное. То были по-настоящему уникальные, фантастической редкости и цены вещицы, все больше из «трофейной Европы», как называл он перемещенные после войны ценности. У каждой вещицы была своя, длинная, зачастую кровавая история, и не все из них были куплены Мемзером-старшим для последующей перепродажи. Под его началом деятельно трудилась бригада уголовников, и когда очередная генеральская вдова или доживающая свой век примадонна артачилась и не продавала камею, миниатюру, картину за назначенную комбинатором цену, он называл бригадиру адрес, и вещь попадала к нему гарантированно и притом совершенно бесплатно.
Здесь же, на даче, в тайнике, защищенном от металлоискателя своей глубиной, он держал большую часть денег, не доверяясь сберегательной кассе и чемодану в камере хранения. Попасть в тайник можно было лишь через каминный дымоход, и эту тайну Мемзер-старший открыл сыну примерно за месяц до своего злополучного финиширования на прямой, именуемой незаконной красивой жизнью, когда в кабинет заведующего универмагом вошли пятеро в одинаковой одежде серого цвета. Мемзер-Пасько с добродушинкой на них прищурился:
– Костюмы у вас, дорогие товарищи, не из моего ли универмага? Как же, как же, шестой отдел, фабрика «Красный пролетарий», – он прервал сам себя. – Можно подумать, что есть пролетарии еще какого-нибудь цвета. Да... Так зачем пришли вы до меня, как до родной мамы?
– Леопольд Соломонович Мемзер вы будете? – задал глупый вопрос один из визитеров и достал из бокового кармана пиджака наручники, будто вытаскивал из пробитой пешней во льду лунки зимнюю полусонную рыбу. Так они и болтались у него на загнутом крючком мизинце. Было в этом какое-то особенное ублюдочное изящество, какой-то отвратительно гадкий безнаказанный шик и Мемзер-отец заплакал. Заплакал не потому, что жизни его наступил конец, не оттого, что дети его остались не выведены в люди, а хворая женской болезнью жена вернулась из больницы, чтобы угаснуть дома, нет. А заплакал он, понимая, что этот скот вот так, с усмешкою раскачивал на своем пальце его, Мемзера, кандалы и был сейчас вершителем его судьбы или того немногого, что от нее осталось. «Сгорел, сгорел Пасько», – говорили с придыханием его компаньоны и сжигали мосты, унитожали улики, вырывали из памяти, как листок из записной книжки, его фамилию.
Отца расстреляли в шестьдесят восьмом и сделали конфискацию. Со стен большой квартиры в Брюсовом переулке исчезли картины Ботичелли и Веронезе, тяжелые зеркала в завитках бронзы. Вынесли из комнат кушетки декабриста Бестужева, коллекцию романовского фарфора. Пузатый от столового серебра буфет исчез бесследно вместе с серебром. Каминные часы Буре «Сатир и нимфа» почили в бозе. Всю, решительно всю обстановку описали молчаливые деловитые люди в костюмах из шестого отдела и вывезли на крытых грузовиках в неизвестном направлении. Хотя это еще вопрос, в неизвестном ли? В Эрмитаже, Русском музее, музее Пушкина и прочих этого рода предприятиях, почтивших бы за честь разместить мемзеровскую собственность у себя, она никогда не появлялась. Зато кое-что вскорости можно было увидеть в доме министра внутренних дел Щелокова, в коллекции супруги Леонида Ильича Брежнева, на даче зятя все того же Леонида Ильича товарища Чурбанова и в интерьерах некоторых прочих ответственных товарищей.
Забрали и дачу. Поселился на ней какой-то отставной хмырь, кажется, почетный метростроевец. Картошку посадил, пристроил кой-чего на свой вкус, купил дефицитной целлофановой пленки да понаделал огуречных парников. Жил хмырь метростроевский со своей хмырицей, хмырятами и хмыренышами на даче по нескольку месяцев кряду, начиная от первой апрельской оттепели и заканчивая ноябрьским хрустким снежком. Топил печку дровами и по-хозяйски завезенным углем, закатывал банки с домашними разносолами и все сетовал, что погреб у него, видите ли, маленький, надо бы расширить...