Винсент смутился.
– Что вы, – возразил он. – Это только ради забавы.
– Нет, это просто чудесно, – настаивала мадам Дени. – Я здесь почти как живая.
– Почти! – рассмеялся Винсент. – В том-то и дело, что почти, а не совсем.
Домой о своем новом занятии он не писал, прекрасно зная, как там к этому отнесутся. «Ох, Винсент снова чудит! Когда же он возьмется за ум и станет практичнее!»
Помимо всего, это новое увлечение имело любопытную особенность: оно как бы касалось его одного и никого более. Он не мог ни говорить, ни писать о своих рисунках. Никогда и ничего Винсент не скрывал так ревниво, как эти наброски; он и мысли не допускал о том, чтобы их увидели чужие глаза. Пусть все в них до последнего штриха лишь жалкое дилетантство – в каком-то смысле они были для него священны.
Винсент вновь стал заходить в хижины углекопов, но теперь вместо Библии в руках у него был альбом и карандаш. Однако углекопы были рады ему ничуть не меньше. Винсент рисовал, глядя, как на полу играют дети, как хозяйки, наклонясь, возятся у печек, как семья ужинает после трудового дня. Он зарисовывал в своем альбоме Маркасс с его высокими трубами, черные поля, сосновый лес по ту сторону оврага, крестьян, пахавших в окрестностях Патюража. В непогоду он сидел в своей комнате наверху, копируя висевшие на стене гравюры и свои черновые эскизы, сделанные накануне. Ложась вечером спать, он считал, что день не прошел даром, если одна или две вещи ему удались. А наутро, проспавшись после вчерашнего творческого опьянения, он убеждался, что рисунки плохи, безнадежно плохи. И он без колебания выбрасывал их вон.
Винсент избавился от мучительной тоски, он был счастлив потому, что уже не думал о своих несчастьях. Он знал, что стыдно жить на деньги отца и брата, не пытаясь прокормиться собственным трудом, но не слишком заботился об этом и весь отдался рисованию.
Через несколько недель, по многу раз перерисовав все свои гравюры, он понял, что, если он хочет совершенствоваться, ему надо побольше копировать, и непременно больших мастеров. Хотя от Тео не было писем вот уже целый год, Винсент, глядя на ворох своих неудачных рисунков, смирил гордость и сам написал брату:
«Дорогой Тео!
Если я не ошибаюсь, у тебя когда-то были «Полевые работы» Милле.
Будь любезен, пришли их мне ненадолго по почте. Дело в том, что я копирую большие этюды Босбоома и Аллебе. Если бы ты взглянул на мои рисунки, то, может быть, остался бы доволен.
Пришли все, что у тебя есть, и не беспокойся обо мне. Если только у меня будет возможность продолжать работу, я так или иначе найду свое место.
Пишу тебе, оторвавшись от рисунка, очень тороплюсь его кончить. Итак, будь здоров и пришли мне гравюры как можно скорей.
Крепко жму твою руку.
Винсент».
Постепенно у Винсента родилось еще одно желание – ему захотелось поговорить о своей работе с каким-нибудь художником, уяснить себе, что он делает правильно, а что неправильно. Он знал, что его рисунки плохи, но они были слишком дороги ему, чтобы он мог увидеть, в чем их порок. Нужен был чужой, строгий глаз, не ослепленный авторской гордостью.
Но к кому он мог обратиться? Это было даже не желание, а настоящий голод, голод еще белее сильный, чем тот, который его одолевал зимой, когда он по неделям сидел на одной воде и хлебе. Ему необходимо было постоянно чувствовать, что на свете есть другие художники, люди, похожие на него, – они бьются над теми же вопросами мастерства, думают о том же, о чем и он: серьезно относясь к работе художника, они по справедливости оценят его рисунки. Винсент знал, что такие люди, как Марис и Мауве, всю свою жизнь отдали живописи. Но здесь, в Боринаже, это казалось невероятным.
Однажды, в дождливый день, когда Винсент сидел дома и копировал гравюру, он вдруг припомнил, как преподобный Питерсен у себя в мастерской в Брюсселе предупредил его: «Только не говорите об этом моим коллегам». Вот кто ему нужен! Винсент просмотрел свои рисунки, сделанные с натуры, выбрал углекопа, хозяйку у круглой печки и старуху, собирающую уголь на терриконе, и отправился в Брюссель.