Одно время он думал, что все уж, кранты — сама земля не пустила Громова с Вороновым выполнить задание. Земле Гуров доверял, как никому — да, собственно, никому и не доверял; совсем было померещился ему знак гибели в громовской неудаче, но, поразмыслив, он понял, что знак был другой. Никому нельзя перепоручать главное, его надо делать самому, и волчица Аша была предназначена ему одному. Убить ее он бы не смог — через этот древнейший запрет не может перепрыгнуть и самый сильный волк; значит, договоримся. И он знал, что договорится. У него, собственно, и вариантов не было. Вот почему Гуров готовился к генеральному сражению,— а ведь дел было по горло, не на Аше свет клином, были под его эгидой и еще люди.
Мудрецу должно бояться не тогда, когда он провидит хорошее или дурное будущее, а тогда, когда не видит никакого: собственная судьба от него скрыта, и если впереди темно — значит, что-то главное должно произойти именно с ним. Не тогда бойся, когда предчувствуешь страшное, а тогда, когда не предчувствуешь ничего. Тут бы Гурову и насторожиться,— потому что вместо привычной картинки видел он перед собой некое как бы затмение; но объяснял его тем, что все зависит теперь от главного разговора, а главного-то разговора он еще и не провел, наметив его на послезавтра.
Гуров мало, очень мало мог. И если бы нашлось кому спросить его, хочет ли он сам в очередной раз предотвратить конец своего мира,— он вряд ли нашелся бы, что ответить. Ну да, хочет; но Гуров знал цену своему миру и всем его составляющим. Он давно и с одинаковой силой ненавидел хазаров и варяг — хазарскую властность, железную хватку, тщательно замаскированную под заискивающую робость и деликатность, и варяжскую неуверенность, упрятываемую за грубостью, дикостью и хамством. В них все было обоюдно-враждебно, все противоположно и одинаково омерзительно — все их ответы на главные вопросы били мимо цели, симметрично, слева и справа от нее. Промахиваясь мимо главного, они с дьявольской точностью попадали друг в друга. Параболические траектории их перелетов и недолетов словно надстраивали воздушную крышу над тем главным, что знало и умело коренное население,— и потому Гуров мог за него не беспокоиться: что-то угрожало здесь только тем, кто брал варяжскую и хазарскую сторону. И таких хватало. Но они были самым бросовым материалом — инфицируемым, индуцируемым, неустойчивым. Прочих никогда не удавалось вовлечь в эти пошлые разборки.
Но он знал цену и коренному населению с его непобедимой инертностью, с упорным и непобедимым желанием становиться нацией — ибо у нации есть начало и конец; он знал глухую, тайную, темную живучесть, непобедимую витальную мощь своего племени, сознавал ее и в себе, и никто из них, коренных соплеменников, не мог бы причинить ему вреда, даже если бы и захотел. Он знал их преданность кругу, циклу, болезненную тягу к езде по замкнутым траекториям — сам бы давно чего-нибудь изменил, но знал, что бесполезно. Он был из этого народа, хоть и из тех немногих мутантов, которых не затронул паралич воли. Но воля волей, а во всем остальном он был из тех самых, из коренных, которые даже название свое утратили или утаили глубже, чем достигает человеческая память: славяне — название грубое, оскорбительное, долго бывшее синонимом рабства. Было и настоящее, Гуров был из немногих, кто помнил его, но вслух не произносил никогда, как не показывают людям главного сокровища.