— Ну, наши старики и дети ехали и не жаловались…
— Вам отвели Каганат.
— Нам отвел его Сталин, сыскал такую резервацию — без него бы до сих пор ничего не вышло. Но эта резервация доживает последние дни. Сколько ее ни возделывай, а своей земли она не заменит…
— Это и есть ваша историческая страна! Здесь происходила вся ваша история! — Он сам не заметил, как опять начал орать на нее.
— Ну, далеко не вся. Ты что же, действительно думаешь, что здесь — наша единственная Родина? Это твое право, конечно, но ведь об этом даже спорить смешно… Здесь наша колыбель, а потом началось множество отдельных историй… Мы выиграли конкурс на эти земли, зверь. При нас они чувствовали себя лучше всего.
— Я очень хорошо помню, как они чувствовали себя при вас…
— И что? По крайней мере тебе не затыкали рта. Только не надо мне рассказывать про миллионы голодающих стариков, вынужденных торговать малосольными огурцами. Сегодня им и огурцами торговать не дают. Вы очень интересно исправляете то, что делаем мы: все то же самое, только хуже. Это, понимаешь, как если бы… если бы у человека были сломаны ноги и при этом насморк: ноги вы не лечите, а нос отрубаете. Мы для спасения страны вынуждены обычно делать какие-то крайние вещи. Революцию. Приватизацию. Это шоковые меры, но они спасительны — иначе больной просто сгнил бы заживо, ты вспомни, в девяностом ведь на прилавках стояло одно сухое молоко!
— Я был дитя.
— А меня вообще не было, но газеты-то не спрячешь! Мы приходили и делали то, что полагалось бы сделать вам — но вы, конечно, никак не могли взять на себя исторической ответственности! Страшно! Народ не поймет, еще скинет, чего доброго! Заметь: коренное население активизировалось только тогда, когда вы прогребывали страну! А потом вы говорите: опять хазары все погубили! Хазары сделали величайшую из европейских революций, произвели гигантскую модернизацию, построили промышленность, сделали две бомбы, а когда вы вернули себе власть и благополучно все загноили, снова вынуждены были спасать положение и перестраивать страну! Потом вы с этим вашим дирижером опять все погубили местничеством, пьянством и воровством — и опять у вас виноваты хазары, благодаря которым вас по крайней мере стали в общество пускать! Ты не заводи меня лучше, морда, а то я тебе много чего порасскажу про вашу славную историю.
— Особенно про то, как вы выиграли войну, — сказал Волохов, отлично чувствуя, что он не должен был этого говорить.
— Тебе напомнить, среди какой народности самый высокий процент героев Советского Союза? — Она даже пристукнула кулаком по подушке. — Или, может, рассказать, кого немцы принимались истреблять в первую очередь?
— Они и у себя вас истребляли в первую очередь… И у норвежцев… И у французов…
— Но, может быть, в Европе хоть где-то было что-нибудь похожее на Бабий Яр?
— Ничего похожего на Хатынь в Европе тоже не было…
— Вол. — Она отвернулась к стене. — Спокойно. Слушай, войну давай не трогать. Там все настолько страшно… и настолько еще не зажило… Я объясню тебе когда-нибудь… как сама это понимаю. Ты же не можешь не знать эту вашу любимую версию о том, что именно хазары стравили русских с немцами, а вообще-то они были лучшими друзьями. Два единоприродных режима, похожих до мелочей, не ужились на одном континенте. Вот и все, Вол. Не надо мне доказывать, что фашизм от коммунизма чем-то серьезно отличался…
— Он многим отличался, — упрямо сказал Волохов. — Фашизм — средневековая мистика, а коммунизм — библейская утопия, без сатанизма и эзотерики. Но допустим, что речь идет не о теории, а о тоталитарной практике. Тут не без сходств, да. Разница в том, что при ненавистном тебе сталинизме у хазарства был шанс, почему Фейхтвангер и написал свой известный панегирик…
— До поры — был, — сказала она, все еще лежа лицом к стене. — А потом не стало. А был он, между прочим, только потому, что революция, в результате которой стал возможен твой любимый сталинизм, была в огромной степени хазарской — и позиции наши вплоть до сорок восьмого были еще кое-как сильны…
— Слушай, мать, прости меня. Я больше не буду, — сказал вдруг Волохов, не отрывая взгляд от ее лопаток. — Я правда скоро уеду, ну нельзя же в постели с главной женщиной своей жизни обсуждать двадцатый век. Для выяснения отношений нам даны многие другие возможности. Не сердись, честное слово.
— Я не сержусь.
— Я слышу, что сердишься.
— Просто есть вещи, которые будут болеть всегда. Просто я знаю, как много на самом деле общего у вас, со всем этим вашим варяжством-гуннством, и у них… И вот в такие минуты мне действительно кажется, что ты чужой. Хотя я и прекрасно знаю, что…
— Не чужой, не чужой, — Волохов ее обнял и почувствовал, что она дрожит. — Что с тобой, Женька?
— Я боюсь. Вдруг мне с тобой воевать, к чертовой матери…
— Ну, ну. До убийства не дойдет. Что, вы устроите нам русский погром? Будете вспарывать перины?