Проще и мудрей поступила Оппок-ойим, которую раздражала всякая чужая рядом с ней власть, тем более такая членовредительская: она подорвала экономическую базу новой веры, скупив во всей округе и заштаблевав в туберкулёзной больнице все простыни, в коии по ритуалу заворачивались прозелиты и неофиты. И тогда в одну из понедельничных проповедей Бакай призвал на голову этой «бандерши» проклятия и объявил ей священную войну. За голову Сатанихи и её погребённую империю было объявлено вечное блаженство, которого в ином случае можно было достичь лишь потерей двух ног плюс добровольной кастрацией, а потому охотников оказалось больше чем тех, кому уже переломали ноги, и вот через понедельник в ночь на полное лунное затмение, предсказанное Штангенциркулем, штурмовики ринулись к дому Оппок-ойим, которой, кстати, не было дома. Выбивая Учмах пенсию по потере кормильца, а Шапику по нетрудоспособности, она задержалась в городе, сначала у старого еврея Миронника, а потом и вовсе заночевала у своей младшей дочери Шаноб.
Замыслившая всё это год назад Учмах, увы, теперь не могла вмешаться в ход событий ни сократив бюрократии, ни отменив внезапную доброту Оппок-ойим. А жаль! В саду, отбрасывающем густую тень, вдруг стала сгорать луна, а вместе с нею стали испепеляться, закручиваясь как опалённые листы, тени деревьев и людей: двуногие стали одноногими, одноногие остались без ног, безногие — без головы и тени…
И вдруг, когда ещё по инерции первые ухнули в дверь дома, свет пропал вовсе, а с ним пропала и тень. Всё обратилось в жуткую темь. И солнце, и луну покрыла тьмой земля.
«Бля… бля… бля…» — заблеял в постели одинокий Шапик и штурмовики ворвались в дом.
Когда они, перевернув весь дом и не найдя кроме голого Шапика никого, вытащили его во двор, новый месяц стал рождаться, просовываясь в кривую щёлочку между тьмой и тьмой. Тени стали спускаться на землю и утолщаться, и только этот голый старик был неизменен. Он чесал пальцем в заду, потом обсасывал свой палец, безутешно повторяя своё: «Бля… бля… бля…», и вдруг… обдал обернувшегося к луне лицом, а к нему стало быть спиной Бакая густым, как полнолунный свет, семенем.
Бакай не носил брюк, поскольку их не на чем было носить, а потому из-под задравшейся гимнастёрки семя вязко и медленно потекло по двум крутым и обрезанным полузадницам…
Когда луна явилась полно, Шапика, всё ещё стреляющего семенем по ночному саду, за отсутствием простыней, оклеили огромными листами каких-то книг в бычьих и прочих шкурах, и заворожённые луной, забыли поджечь дом, а понесли тяжкий свиток на свою священную горку в тугаях Солёного, дабы свершить своё сакральное жертвоприношение.
При полной луне они скатили этот свиток со стариком внутри раз, второй раз, третий, но ни разу не услышали крика Шапика — одна сухая трава да камыш трещали под катящимся рулоном. Тогда кто-то из двуногих, дабы заслужить благословение, не теряя при этом ноги, предложил поджечь обёртку. Так и поступили. Но обёртка горела плохо, то ли намоченная семенем и слюной идиота, то ли от обилия чернильных букв на ней.
Ещё один из новобранцев предложил облить рулон бензином, другой, из пожалевших ногу, сбегал, не жалея ног, до автозаправки у железнодорожного переезда и принёс две канистры бензина. Толпа одноногих всё больше и больше возбуждалась. Это возбуждение передалось и Шапику, который из бумажной утробы вдруг сдвинулся с омертвевшего слова и стал заедать уже на двойном слове: «Во бля… во бля… во бля…»
Две полные луны мёртво светили из двух глаз Бакая, когда он кивнул головой, дабы затем соратники брызнули бензином на свёртище. Было во всём этом пацаночье ухарство — поджечь банку над карбидом, брошенным в лунку с водой. Двое двуногих плеснули двумя канистрами бензина, и отошли, зачтённые, в сторону. И прежде чем третий бросил спичку в Шапика, первый последователь Бакая — колченогий с рождения башкир — Мидхат-Чулак, ждавший всю жизнь Бакая как Иоанн-Креститель Иисуса, пхнул единственной ногой ком бумаг с человеком внутри, и свёрток тяжело перевернувшись, пошёл на раскат по пригорку. И в это время третий бросил спичку…
Взрыв потряс в ту жуткую ночь Гилас. Псы, прятавшиеся в конурах, завыли, деря животы, пчёлы вылетели из ульев и понеслись на луну, станционный гудок на случай атомной войны сработал сам по себе и выл всю ночь иерихонской трубой…
И только утром Гилас понял, в чём дело. Фронтовик Фатхулла — ум, совесть и честь Гиласа, насыщавший сном свой единственный глаз вдвое раньше других, как обычно, в пять утра погнал со слепым рассветом своих семь баранов на выпас к тугаю и нашёл там голого Гумера, которого все считали давно уже умершим, а как оказывается тем рассветом вернувшегося и ходящего по выгоревшему за ночь тугаю среди каких-то обгоревших тел и костылей, повторяя слова, которые Фатхулла слышал лишь на заре своей жизни на Втором Украинском Фронте: «Во бля даёт… во бля даёт… во бля даёт…»