Мальчик помнит, как они собирались с вечера, и ещё засветло сходили в какой-то из переулков рядом с кладбищем, и мальчик шёл туда совсем как будто бы за самой китайской вощеной бумагой, но оказалось, там жил шофёр, который должен был везти их поутру в эту самую Шаробхону, и этот шофёр стал жаловаться тётушке на какой-то «демубликатор», как сказала потом тётушка, и эта жалоба стоила ей ещё каких-то немедленных денег, которые она доставала, отвернувшись от шофёра в сторону мальчика, из своих чулок, а рано утром, когда небо только-только начинало отличаться от чёрного цвета самого тупика, они вышли туда к кладбищу, и забравшись на кузов машины, поехали по дороге мимо кладбища, оказавшегося впервые на уровне их глаз, и мальчик увидел превеликое множество варраков, свисавших со здешних корявых священных деревьев, или же это и впрямь были тряпочки, в которые завёрнута мелочь, скорее всего так оно и есть, потому что стоя на ветру, нёсшимся навстречу машине, мальчик думал, что варраки при первом же ветре разлетелись бы с этих деревьев и осели бы на проводах, где их привычнее было видеть.
Долго длился этот вечер, сквозь который они ехали, нет это они уже возвращались вечером, когда солнце, как будто бы дразня машину, катилось ровно с такой же скоростью, то медленно, то быстрее, но ровно повторяя скорость машины, пока не врезалось со всего размаха в это кладбище, которое своей тёмной стеной ещё больше раздувшейся к середине, отсекло это солнце, и когда перед самой остановкой мальчик залез на колёса, лежавшие в кузове, оно показалось в последний раз и в последний раз катнулось, наполовину торча из земли, кровавое, как наверное отсечённая голова, и пропало по-за кладбищем.
И тогда только мальчик понял, что вся эта поездка кончилась, что теперь её никогда больше не будет, и только теперь он вспоминал отрывочно, как пытаешься вспомнить хороший ли — плохой сон, то, что было между утренним и вечерним кладбищем.
Он не помнил долго дороги по выжженной степи, с выжженными, кружащими голову от своего постоянного и медленного кружения холмами, и если ощущал эту дорогу, то ощущал её как тошнотворный запах бензина, казалось бы, поднимавшийся спиралями отовсюду, мешаясь с пылью и зноем, превращёнными в один утомительный и бесконечный жёлтый цвет. Но зато он помнит отчётливо показавшиеся ему сперва синими тополя, как будто на них оставался до одиннадцати часов сизый утренний налёт, потом помнит страшную толкучку на базаре — юрты и коровы, кузнецы — кто-то продавал какие-то пыльные тряпки — семечки, шапки казахов — кузнецы — кто — юрты, кузнецы, петушки — словом всё смешивалось в такую неразбериху, что когда тётушка Асолат сказала ему, что теперь-то и пойдёт за китайской бумагой, а ему, дескать, следует здесь посидеть и поторговать вот этими красными флажочками да петушками (а ведь об этом она ни словом не обмолвилась в дороге!), мальчик с удовольствием большим, чем обида, уставился на эти флажочки и петушки, усевшись на мешок, который расстелила ему старушка.
Она ушла и пропала. Мальчик не помнил: продавал ли он чего, он видел лишь мельтешение ног, и если только собака или коза на привязи проходили в этой кутерьме, его глаза долго сопровождали их путешествие. А потом прошёл ещё целый осёл. И вёл его казах в лисьих сапогах… Это было какое-то столпотворение…
И вот тогда случилось то, что запомнил мальчик из этой поездки твёрже всего. Оглушительный треск разверз небеса. И всё разом стало. «Война! Война!» — завопил кто-то рядом и, повинуясь этому крику, ноги смешались с руками и головами. Мальчик сидел, ни жив, ни мёртв, как на Страшном суде…
И только потом, когда тётушка Асолат отпаивала его холодным кумысом, купленным ей под этот шум по дешёвке, он узнал от неё же самой, что это молния разорвалась в юрте у кузнеца.
Он вспоминал всё это со злостью, ведь под этот шум тётушка Асолат не купила тогда ни китайской вощеной бумаги, ни мучного клея, ни камышинок — молния, что ли спалила всё на свете, а обошлась совсем ненужной мальчишке расчёской, в которое вделано зеркальце, и мальчик ещё раз с ненавистью вспомнил ту сказку о тётушке — ялмагыз, а ведь и дед говорил о ней, что, дескать, после войны та привозила своей родной сестре сухари, покрытые плесенью, чтобы взамен забирать кого-нибудь из сыновей по своим базарным делам, так что, говорил дед, «плясуй, не плясуй!» — именно так: «плясуй, не плясуй!» — зуб свой распилишь об неё, а ничего взамен не получишь…