Ему все еще не хотелось верить, что около первой могилы беженцев появилась чья-то вторая.
Позднячиха медленно подняла голову, запрокинула ее, как будто пыталась увидеть небо, и вдруг ударилась лицом о насыпь:
— Де-точ-ки ж вы мо-и-ы-ы!..
Она разгребала лицом рыхлый суглинок и стонала: ы-ы-ы!.. Сдавалось, этому тянущему за сердце звуку не будет конца. Даже иссякнув в ее груди, он продолжал звучать над полем, над лесом, и еще дальше — до самых звезд…
Вечер. Лес темный. Свежая чья-то могила. И тихий, одинокий, цепенящий все окрест вой.
Стало до того невыносимо, что Матвейка не выдержал — крикнул:
— Бабушка!.. — Этим отчаянным криком он хотел прогнать от себя догадку, которая холодной гадюкой кралась к сердцу. — Бабушка!..
Откуда-то появился Парфен. Отвел Матвейку за плечи:
— Не тронь ее, парень.
— Дядька Парфен! — сказал сзади Иван. — У нее в избе — Никитка с немцами…
— Ей теперь все одно.
Матвейка хотел спросить что-то и не мог. Мысли остановились на узеньком засаленном ремешке, зажатом в узловатых пальцах Позднячихи. Этим ремнем всегда подпоясывался Климушка…
— …Всех побили?
— Троих. Он четвертый.
— Остальные…
— В лесу… Говоришь, Никишка навел?..
Матвейка слушал разговор Ивана с дядькой Парфеном, но слова доходили тупо, будто удары кнута через стеганку. Сознание продолжало вертеться вокруг ремня. Силился вспомнить зачем-то — и, наконец, вспомнил: ремешок был с той самой берданки, из которой убит Демидка. А вот как он потом очутился у Климушки?..
Паутину бессмысленных этих воспоминаний разорвал Парфен, заговорив об Асе.
Матвейку будто тряхнуло.
— Выживет?! — вцепился он в заскорузлую, словно березовый корьяк, руку мужчины.
— Плечо пробито. Не будет заражения — оклемается.
— Далеко они?
— Сбежать туда хочешь? Нет, парень. Другая нам с тобой задача назначена: угнать завтра в лес хоть с десяток коров.
Позднячиха, тяжело опираясь на палку, добрела до избы. В окне горел свет. Белая коза с блеяньем бросилась ей навстречу. Старуха, не видя, не слыша ее, прошла через дворик. Также не замечая, она перешагнула через мертвую собаку подле порога и вошла в избу.
Шестеро немцев все разом говорили громкими опьяневшими голосами. На столе стоял жбан из-под медовухи, чашки, кружки, поддон с нарезанным окороком. Перевернутая солонка валялась на краю стола. «К ссоре», — привычно отметила про себя старуха народное поверье.
В печи жарко горели сухие дрова и что-то шипело. Никишка, со сковородником и ножом в руках, бегал от стола к печке.
— О, хозяйка пришла! — воскликнул он. — Давай, бабуся, сменяй меня, корми гостей. Только быстро, по-военному!..
Полицай сунул ей в руки сковородник, и она взяла. Взяла ножик. Молча и привычно начала возиться у печки.
— Гляди, как у тебя ловко получается, как у молодой! — хихикал сзади Никишка. — А медовуха твоя — во! Заграница оценила, видишь?! Нет ли еще?
Она остановилась, как бы припоминая. Медленным движением ладони впервые отерла с лица приставшие к дряблой коже комочки земли с могилы. Затем подала на стол сковородку с шипящей в сале яичницей.
— Ну дак, что, бабусь? Пойдем, пошукаем.
Она вышла, Никишка пошел за ней и скоро вернулся с большой оплетенной бутылью, гогоча, как гусак.
С сырой плетенки стекали и падали кусочки льда, а горловина бутыли на столе сразу матово запотела.
Шпокнула деревянная пробка. Говор смолк. Солдаты с заблестевшими глазами, но недоверчиво, нюхали содержимое бутыли, переглядывались. Ефрейтор налил кружку, протянул старухе. Взял Никишка и медленно выпил. Потом, скривив рожу, словно проглотил отраву, налил и выпил вторую кружку. Хотел еще, да немцы, поняв, что он своими ужимками дурачит их, с хохотом отпихнули его от бутыли.
Она, стоя у печи, глядела на них пустыми, ничего не выражающими глазами. За столом пили, кричали, затягивали песню. А она продолжала смотреть на них все так же без всякого выражения, словно бы не глазами, а темными глазницами.
Ефрейтор, старший среди немцев, сказал что-то высокому плечистому солдату с веснушчатыми руками, и тот, взяв автомат, вышел на улицу.
Говор, шум за столом начал стихать. Головы немцев устало и пьяно клонились, падали на грудь. Один, растянувшись на лавке, сразу захрапел. За ним — второй, третий — улеглись по углам. Дольше всех, пьяно выкрикивая, болтали между собой ефрейтор и Никишка — каждый на своем языке. Потом немец оттолкнул полицая, лезшего к нему целоваться, завалился в сапогах на кровать. Никишка упал головой на стол и заплакал.
— Плачешь? — сказала старуха. — А я не могу…
Она прикрыла плотнее окно, задвинула шпингалеты в гнезда, заперла дверь на большой крючок. Дрова в печи догорели. Старуха пошуровала кочергой, сгребла полыхавшие синим пламенем угли в кучку. Держась за поясницу, с трудом распрямилась, дотянулась рукой до печной вьюшки, задвинула ее. Из чела русской печи пыхнуло жаром и чадом.
— Вот ужо напьетесь вволю…
Она было залезла на полати, но, глянув на грязный стол, снова спустилась.
— Насвинячило поганье…
Собрала всю посуду, ножи, ложки, вилки — все, к чему прикасались враги, — свалила в грязный ушат с помоями. Стерла со стола. Вымыла руки.