И верно ведь, правда последняя! Впустили свежий воздух в прогоревшее Валеркино нутро, с новою силою в нем полыхнула почти уже затухшая, растраченная злоба — гнев на то, что его, в поколениях стального, кость от кости завода, можно так от печи оторвать, по живому, одним только росчерком твари, решающей, где и кем ему жить. И другим, добела раскаленным куском — все прожжет и приварится — бьется в толпе, самый ловкий и страшный из всех, в гущу самую лезет, в чащобу, где пруты арматурные хлещут по рукам, головам, словно ветки, и вот только прочнее становится от облегчающей, радостной боли и ударом ломающим на удар отвечает, возвращает с процентами, под которыми гнутся, проседают тяжелые туши. Кровь ударила в голову, запах выбитой крови чужой и своей. И вот так гасит каждого, кто подвернется, что как будто нашел наконец-то того, кто во всем виноват, и себя сам казнит, в одиночку под палки стальные бросаясь, и уже расступаются, пятятся перед ним нападающие, лишь бы только под эту кувалду котелок не подставить еще один раз, и чугуевцы метр за метром берут-отвоевывают, и Валерка уже на плечах отступающих первым несется… чтобы вынырнуть — где, непонятно — из блаженного этого помрачения бойни.
Бьют прожекторы прямо в лицо, заливая всю площадь безжалостным светом; перед зданием правления он, все дороги сюда — и глядит вот на эту цитадель, белый дом, пароход, что все дальше и дальше отплывает от берега, с какой бы ты силой к нему ни ломился и сколько голов бы ни пробил по дороге. Видит белую стену, текущую к черному небу, как порог, как ступень много больше Чугуева: вот какая-то правда своя в равнодушно-незыблемой этой стене — не углановской даже, а вообще все равно какой власти, навсегда безучастной ко всему, что не есть ее собственный смысл — превращать передельных людей в передельный чугун и отлитую сталь — и в свою, нелюдскую, незыблемость.
И так ясно Валерка почуял убывание собственных сил, из него выжимаемых этой плитой по капле, что кулак сам собою взмыл в воздух, этим окнам грозя, этой кладке… и качнулся, попер на ворота, и толпа за ним следом, толкачом ему в спину, и уперлись в шеренги тяжелых бойцов спецзащиты — в лакированных гоночных шлемах, со щитами, в хоккейных доспехах, прикрывающих туловища, яйца и локти, — не ОМОН никакой, а уж личная армия бога-Угланова замахала дубинками… будто конь над Чугуевым встал на дыбы и обрушился прямо на темя копытами… и бегут уже все в направлении обратном, как коровье стадо от раскатистых выстрелов сотни пастушьих кнутов, о своих же товарищей запинаясь поваленных, о Валеркину тушу, о бошку, попаданием прямым целиком обесточенную.
…И неизвестно где бредет, куда, мир слыша, как из-под воды; вброд переходит беспредельную асфальтовую реку, проваливаясь в донные ловушки то и дело… и весь мир во вращательный танец пускается, гончарным кругом под ногами вертится земля с хороводом панельных высоток и голых мертвых черных деревьев, похожих на корявые трещины в небе. И ничего уже не хочет, мозгом обессилев, — ввинтиться только в мерзлую ноябрьскую землю, как шуруп. Рукой отшибленной калитку силится толкнуть и погружается ладонью в дерево, как в воду. А за калиткой — густо-розовым пятном пуховика сквозь горячую наволочь в зенках — жена, звонкой стрункой с коленками голыми, и пар мятущийся ее дыхания на морозе. Как будто здесь все это время и стояла, на ветру, свое проклятие — Валерку дожидаясь. Глаза огромные и горько-пересохшие, казнящие.
— Опять туда, вояка, ну, туда?! — стиснутым горлом проклинающе шипит. — Ведь обещал, что всё, ведь обещал!
— Да, — только это выпихнуть он может.
— Что «да»?! Зачем?! — Одним лицом своим, глазами его сейчас к себе не подпускает — не может шага сделать к ней, как приварился.
— Натаха, сам не знаю… засосало…
— Нет, нет, — неверяще поводит головой, больше, чем сам в себе, в Валерке понимая. — Ты! Ты! Ты это сам!
— Ну я… и я! А как не озвереть? Ведь в шлак меня слили, уволили. Пошел им сказать… был должен сказать…
— Нет, нет… — глазами кричит. — Чтобы не жить, чтобы совсем пришибли — вот почему, Валера, ты пошел. А то, что я… что мы…
— Да, да… — вклещился, вдыхал ее, пил — всю ледяную под цыплячьим пухом, рыбьим мехом… она не зашипела, не рванулась, но и в него не влипла, отдавая ему все сильное в себе, как это прежде было в их объятии всегда. — Я думал, всё, Натах, вот точно всё, вернулся, повоевал разок и хватит, больше ни в какую! Ну а меня под нож, под увольнение. И где я, кто я без завода?! Никто и звать меня, Чугуева, никак! Сломалась жизнь.
— Ты, ты сломал! — в тисках его шипит.
— Я, я! — Ее в себя вжимает, пьет с лица, ни оторваться, ни напиться все не может. — Как лапками взбиваю и барахтаюсь — и сам себя топлю вот только, сам себя!
— Так что ж, не жить вообще — такой отсюда вывод, сволочь, гад?!
— А я могу? Могу я — жить?!
— А я… я могу, если ты?! — истерзанным голосом режет таким, что в них, как в одном человеке, дыхание срывает. И мертво, не собственной волей, не мамкиной уже угрозой неслуху — всерьез: — Еще раз пойдешь — меня не найдешь.