То, что он чуял с ясностью все последние годы, не сводилось к кормушечному «навсегда ушел вверх» или «жизнь удалась», к земляному, кротовьему «у детей будет все». С первых минут зачатого Углановым могутовского роста он непрерывно понимал и ощущал, что исполняет чей-то замысел о том, каким он должен быть; что хорошо, так хорошо, как может, проводит волю этой вот земли; он понимал теперь, что у природы — может, Бога — есть свой замысел о каждом человеке: для чего он рожден, что он может построить, чему послужить, ты несешь в себе эту идею, как зачаток кристалла, и себя либо делаешь тем, кем задуман ты был, либо движешься вкривь, «не туда», дальше все вот и дальше от себя настоящего, прожирая задаток, «что вложили в тебя», превращаясь в урода, способного лишь испражняться и ничего, кроме дерьма, за свою жизнь на свет не произведшего.
На четвертом вот только десятке наконец-то он понял отца, которого не видел из брезгливого далека и презирал за «рабство», за обыкновенное: за мозоли, за соль, проступавшую вдоль хребта на рубашке, за разбитые руки вальцовщика, огородника, плотника. А отец просто знал, для чего он задуман, и вырастил этот самый кристалл, воплотил этот замысел жизни о нем настоящем, железном. И при этом всегда ведь твердил он, отец: «человек измеряется произведением», «ты скажи мне, какую ты машину построил и способен обслуживать, и тогда я скажу, кто ты сам есть такой», — выходило, что оба с отцом они понимали и чуяли каждый по-своему эту одну несомненную правду, не совпав, два Чугуева, только во времени, и разделяло их с отцом только вот это невозвратное, упущенное время, за которое Саша догнал в понимании отца; разводила их только неправда личных денег, богатства, которая начала выпариваться, как только Угланов смог платить всем старшим мастерам по 2000–2500 долларов… И как он мог, Чугуев, думать, что никто не понимает то же самое, что он? Как мог думать отец, что он, Саша, никогда не поймет его правды, не дотянется, не дорастет? А теперь, когда их завод снова стал стальным великаном, с осязаемой бесповоротностью начала продвигаться, сбываться отцовская правда, он, отец, теперь «точно уже» умирал, и впивалось в живот, сквозь пупок протыкая до чего-то, способного только завыть: никогда он не сможет теперь уже рассказать отцу, как он — хорошо, целиком — его понял, что давно у них правда — одна, остается он, Саша, с этой правдой, отцовской, жить.
«Рак — болезнь угнетенной души» — есть такое расхожее выражение, глупость, как и «инфаркт — болезнь неравнодушных», но у отца в нутре и вправду незаживающе болело за Валерку, нестерпимо родного, отлитого по могутовской мерке живучести первенца, настоящего мастерового, в котором, а не в Саше, конечно, он видел свое продолжение. И какие-то железы, клетки, телесные нити, отведенные в каждом для связи с родным и любви, стали перерождаться в отце, умирать — ежедневное кровотечение: не дождаться Валерки, не дождаться того настоящего, прежнего и сломавшего замысел жизни о нем настоящем, не просохнут от крови Валеркины руки… Это Саше казалось похожим на правду… Впрочем, как бы то ни было, у отца «нашли рак», как-то походя, буднично, «со среды на четверг»: обратился-то с жалобой на ломоту в коленях, на которых полвека проползал под клетями прокатного стана и, наверно, прополз расстояние, «равное 150 расстояниям от Земли до Луны» — пусть дадут для втирания какую-то мазь, раз в полвека железный обращался с какой-то суставной ржавчиной, а врачи заодно: «А вот это… со стулом?.. ага, с деревянным… а вот здесь нажимаю — болит?»
Девять лет от лишения свободы Валерки. Отец успел увидеть, как по углановскому плану творения ломами разбираются закоченевшие мартены и на места сталеплавильных ископаемых встают новорожденные сферические поды и купола электродуговых печей, это в него вдохнуло огненную силу, и восемь лет еще служил у черновых и чистовых клетей свою вальцовщицкую мессу, но и боль за Валерку, отрезанного вот от этого жизнестроительства, увеличила градус и жгла: жизнь продырявливалась тем, что она уже не для Валерки, происходит без сына, творится не им.
Жизнь дала отцу внука, Валеркину копию: будто смог он окликнуть, отец, вот того своего, из прошедшего, мальчика, и он тут же примчался, захлебываясь смехом, этот чистый, с живой водою в глазах, ничего еще не понимающий мальчик, разбежался с порога и влепился в огромного деда-отца, привалился и замер, дав почуять отцу силу тайного роста под чистой и крепкой изначальной кожей, и отец нагляделся, напился этой радостью пройденных ввысь сантиметров, отмечаемых химическим карандашом, ножевыми зарубками на дверном косяке, и вот эта по силе обновления ни с чем не сравнимая радость тоже скручивалась с болью в нутре: без Валерки растет этот новый Валерка, быстро вырастет и не узнает, отвернется, откажется от такого отца.