И победитовой коронкой вот так по миллиметру прорезал упрямую породу, и заглублялся буром на расчетные два с половиной метра в монолит, и — доведя, втолкнув всю штангу до упора — переводил, перенацеливал свой бур на новую отметку, белевшую над чернотой свежего зиявшего шпура; подымала волной и тащила Чугуева собственная, наконец-то нашедшая выход, наконец-то свободная сила — перетекала под давлением в бьющуюся пушку из приварившихся к горячему железу рук его, и уже словно поршень ходило в грудине тяжелое сердце, возвратно-поступательно о ребра колотясь. Но и в запале этой вот захватчивой долбежки он чуял бур в шпуре, как в собственном здоровом зубе, ну то есть наоборот, с обратными границами: бур, бур живым был, оголенным и болящим — от шестигранного хвостовика до победитовой коронки. И с этой чуткостью зачищенного нерва двигался все время, зная, где вгрызться и нажать всею машинной и мускульной пневматикой, где оттормаживать, где останов дать полный, чтоб не заклинило вращающийся бур, ровно такой выдерживая угол поворота между двумя ударами по буру, ровно такой давая осевой нажим, какой и нужен вот на этом и вот на этом, следующем сантиметровом отрезке хода в глубину породы, то разрушистой, рыхлой, то опять становящейся твердой, словно железо. И неподъемное, сплошное на сотни километров вглубь молчание монолита, в котором ничего не отзывалось на атмосферное усилие подачи и вращения, лишь еще больше его взвинчивало; настолько больше человека с его ручным орудием взлома было вот это изначальное молчание земли, что непрерывный монолит вмуровывал Чугуева в свою доисторическую вечность, в свой собственный смысл, сквозь который никакому живому ростку не пробиться, и оттого только отчаяннее вкручивался буром, словно в череп действительного своего огромного врага, занимавшего каменным телом все пространство природы, воевал с этой вечностью-смертью — изничтожая, вырезая мертвые часы, дни и недели собственного срока.
Уже и взмокла, и просохла трижды майка под бушлатом, второй кожей по ребрам обтянув; уже и в тишине не оживали отшибленные перепонки под распухшими подушками наушников, когда надстраивал он штангу подлинней и заменял сточившуюся полностью коронку, — так бил шпуры он в два ряда, и каждый шпур, готовый для закладки, от каменной крошки струей продувал, и в довершение деревянный клинышек кувалдочкой заколачивал в устье шпура.
А рядом ребята в таком же примерно вот темпе врубались — и не глядели друг на друга, не покрикивали. Им окликать друг дружку ни к чему — все по центральному отвесу и по рейке у них семь раз отмерено в забое и размечено: и где вворачиваться им, и под каким углом куда свой шпур вести, и где оконтуривать каждому, и где на сколько каждому за контур выходить. Все Коля-Коля расписал им от и до — на то и горный инженер, с понятием человек, чтоб в своей сильной голове все увязать: и крепость породы, и площадь забоя, и силу отрыва.
И к обеду все врубовых десять, и отбойных двенадцать, и по контуру все пробурили. И долой пять часов, целых жалких полдня от всех тысяч и сотен дней лишения свободы. И уже вверх по лестницам — на законный обед — навострились карабкаться, заспешили — и на тебе вдруг! Зашуршало, зацокало сверху: контролеры спускаются, ОТК, твою мать! И вот это уже что-то новое — сам главный инженер до них, тринадцатой, снисходит, Петрушевский, и еще как снисходит: весь в ознобе, как от врача, к врачу, словно что-то сказали ему про здоровье и еще что-то большее, пострашнее, добавят сейчас, и торопится сам поскорее шагнуть за порог и узнать про болезнь свою новую окончательно все, угадать беспощадное по глазам медицинским работников… Суетится, руками чего-то Коле-Коле показывает.
Он, Валерка, не слышал, не вслушивался — перепонки надолго отшибло, хотя ясно примерно, о чем инженер говорит: что вот здесь, прямо здесь, в их забое, пролегает та самая жилка, и сегодня уже, вот сегодняшним клином они могут врубиться в нее: может, да, может, нет, и тогда, если нет, значит, вовсе не в том направлении траншею вели и зазря сотни тонн по щепотке вот из этой земли вынимали. Чуть одыбал он слухом, и дошли до него, как сквозь вату, слова, что кричал Коля-Коля:
— Да не буду я хором отпаливать! Смысл?! Это ж будет тебе не отрыв, а помойка! Аммонита сожжем в полтора раза больше — это хрен с ним, тебе за расходы отчитываться, — а моим ребятишкам опять перебуривать? Ничего, подождет! Вот вольно ж ему было сегодня приезжать, твоему генералу! Прямо вынь ему синьку сейчас да положь! Это как можно было ему обещать? Я вот лично такого обещать не могу. На три раза отпаливать будем!
Кто приехал-то, кто? Кто такой подождет, кто не хочет ждать категорически?.. И уже выгоняет Бычуткин их всех из забоя — на обед все пошли, на обед. И сами рады побежать, а интересно:
— Что за аврал такой, а, Коля-Коля? Отпалка эта срочная к чему?