Кран-великан над головами вопрошающих проносит в пятиэтажной высоте контейнер, полный стального хлама передельного, — дно разверзается, и ломано-перекореженные кости производства мгновенной осыпью срываются в конвертерную глотку.
— Так известно чего: было семеро — теперь еще восьмого позовут. Еще бандоса нового в правление.
— Были двугорбые — теперь какие будем?
Чугунный ковш ползет по рельсам неостановимо и, поравнявшись с печью, медленно крениться начинает, как в Судный день над головами грешного народа, — парад планет на расстоянии протянутой руки; в самой башке твоей вот, кажется, встает переполняющее солнце чугуна — и, повинуясь тяготению, выливается в жрущую масть конвертерной печи. Весь конвертер гудит, раскаленный форсажем, как реактивный истребитель при отрыве. Кислородный поток выдувает из сопел клочья желтого пламени, и расплавленный воздух дрожит, истекая беспримесным ужасом.
— По поводу чего собрание, не слышали? Вот чего нас так вдруг сверхурочно?
— То, то! Дождались, про что вам говорил!.. Хуже, хуже банкротства! Прилетели к нам грачи — пидорасы-москвичи. Комбинат теперь их, и мы все теперь ихние.
— Да откуда такое?!
— Из надежных источников, приближенных к верхам… А Кристинка-бухгалтерша по секрету на ушко шепнула. Ну а кто у начальства со стола не слезает? Это ж уши-локаторы. Все ж при ней меж собой решают.
И шагают, лавиной катятся — толком так и не смывшие въевшейся угольной пыли и копоти — вот так все и идут с подведенными, словно у баб для соблазна, глазами. Весь Дворец металлурга гудит, все подходы забиты, вся площадь: вон молодняк Валеркиной бригады скалит зубы, вон ветераны славы трудовой — в чистых синих спецовках сатиновых, обомшелые, полуседые, с последней жидкой прядкой на голых черепах, встающей на ветру казачьим оселедцем, — насупленно-угрюмые одни, с ухмылкой недоброго предчувствия другие, вон среди них Чугуев-старший с широкоскулой каменной мордой и ртом, пробитым словно штыковой лопатой.
— Это что же выходит? Что ли, наши нас продали, москвичам — комбинат?
— Ну а что, для того и сосали из нас эти акции: «Продавайте давайте правлению».
— Вот своих теперь продали, суки!
— У них нету своих! Только брюхо их собственное!
— Трудовой человек для них мусор. Шлак, который из домны сливают.
— Все, пропал комбинат. С молотка нас теперь москвичи.
— О, о, о!.. Поглядите, выходят, — поднимается гул, уплотняется воздух, прет тугой стеной от рабочей несмети навстречу появившимся членам правления. Первым тащится будто не собственной силой председатель Совета могутовских директоров жирномясо-одышливый Буров, не вертя и не двигая будто не собственной, пересаженной и не прижившейся, наново скверно пришитой ему головой, отрывая с усилием ступни, продвигаясь как будто по разъезженной глине к оставшейся от Первомаев кумачовой трибуне. Следом Саша Чугуев — вот кто все решает, все давно уже поняли на комбинате до последнего чернокотельщика, — молодой и стремительный, гладкий, лощеный, из рекламы про брокеров: галстук, костюм, льдинки тонких очков, телефон портативный с антенной… Ну и свита за ним — Кузьмичев и Лощилин, Васнецов и Остапенко, все. Что-то сделалось с ними, заболели одной на всех, им самим до конца не понятной болезнью, только ясно: само не пройдет, неизвестно чем ле чится, есть ли вот такая вакцина вообще. Морды, морды кривились от необходимости что-то противное, нестерпимо вонючее вот сейчас проглотить, пересилиться, выпить и все-таки вылечиться, всплыть и вынырнуть из-под льдов с разеваемым на полную ртом.
И стоял Буров скорбно, как будто над невидимым гробом с дорогим человеком: не найти такие слова, чтобы высказать… и — как молния преобразила ударом его — сделал шаг и возвысился над рабочей массой один:
— Товарищи, ребята, мужики…
— Заговорил — «товарищи», — в ответ ему прислали по рядам. — Вчера-то господами вроде были.