Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках — шаг с крыши — с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта — и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «Газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок — вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом — тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас — его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское — поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.
— Я не знаю, Валерик, не знаю, — все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. — Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.
— Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.
— Это твоя, твоя неуправляемо. А моя — по уму.
— Стропали нас наклюкали — по уму оно вышло? — И хохот в глазах. — Отгрузили нас все-таки, подняли в небо — тоже знал, что так будет?
— Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу — потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.
— Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.
— Ну уж прям до конца…
И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью — перегнойных, могильных отложений дерьма.
Ну уж этого ждал он, Угланов, — человека, который оказался — и мог оказаться по запаху — только Бакуром:
— Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?
— Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза — думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. — На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже — запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.
— Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.
Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.
— А тебе не один хрен? — Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. — Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.