— А-а-ы-ы-ы-ы-а-а-а! Стой, куда, гад?! Не надо! Ты чего это, а?! Я ж тебя… не хотел! И отставить, не сметь!.. Ты куда-а-а-а?! Я прошу, брат, не надо! Не хочешь?! Будешь жить, сука, будешь! — И последнее сделал, что мог, — кулаком ему в сердце — вбивал то, что выбил из Угланова он только что. — Будешь, будешь, паскуда! — Разогнался до бешеной частоты сваебойки, так страшно, что никто подступиться не мог из сбежавшихся, молотил, пробивал, сотрясая разрядом мясную упрямую, безответную сущность, без надежды совсем на спасение, но делал. — А-ы-ы-ы-х!.. — и струной натянулась лосиная туша под ним, сердце в землю ушло и вернулось, запустив то, которое он молотил, — никакое, пустое лицо распахнуло глаза и всосало прорвавшимся ртом в себя воздух — как пробитой сливной дырой всю налитую, наконец-то ушедшую из Чугуева воду.
НИЧЕГО НЕ ОСТАЛОСЬ
1
Трогал кожу и ребра, прикрывавшие будто бы новое, до конца не прижившееся, неудобное сердце. Да, никто из железных на него еще так не выкладывался, как Чугуев взбесившимся ковочным прессом сейчас, никогда в такой мере еще не зависел Угланов от чужой чьей-то силы — это было смешно, и Угланов смеяться не мог, так мешало ему слишком крупное и тяжелое новое сердце, так в себе он его теперь слышал, слишком близкое к коже и как бы хранящее оттиск чугуевского кулака на себе. И, пластаясь на шконке в отдельной палате, все думал о том, как справедливо и несправедливо поступила с Чугуевым жизнь, обошелся с ним «бог» или Бог за тот глупый кулачный удар и нелепо причиненную смерть, не убив его сразу милицейской пулей, наемной заточкой, наказав его верностью и терпением жены, прилетавшей все и прилетавшей на зону к нему, пока не нарвалась на блевотного плотоядного Хлябина. И ведь все бы могло быть иначе, ничего бы вот этого не было бы, если б этот железный колун согласился исчезнуть из зоны бесследно еще в самые первые годы, задолго до его перевода в Ишим и явления Хлябина. Мог же Сашка его откупить от судьбы, сильный брат, для которого двести тысяч зеленых — плевок, и не только вот мог, но и пасть ему рвал, как уздечкой, этой самой свободой, разворачивал мордой к воле: беги!
Ведь неделями раньше Угланов спросил у него: «Что же Сашка тебя все же с зоны не вытащил? Тупо через больничку и морг — тьфу два раза ему. Жизнь давно бы сварил свою заново, а не зубы стирал вот сейчас от бессилия, ну?» И услышал простое в ответ: «Так ведь за человека сижу, — не своей единственной личной правдой, вытесняющей прочие правды, а чужим, проводимым, записанным голосом воспроизвел — изнутри, из железного тела, из мускульной и наполненной кровью тюрьмы: нет темницы надежней, чем сам человек. — Я его молотнул — он в земле. Мать его на суде, Красовца, и жена — на меня обе смотрят. Сын остался двухлетний. И чего — сразу жить? По земле как ни в чем не бывало ходить и без разницы, что человека под землю убрал? Тоже должен не жить. Тоже, значит, под землю. Не насовсем, а хоть и насовсем. Но какое-то время не жить — обязательно».