Через полгода у Марии стал расти живот, что взволновало Анатолия не меньше, чем предстоящий пуск отремонтированного стана, когда не знаешь, как завертятся валки и не дадут ли брака при прокатке, — с той только разницей, что от тебя тут не зависит ничего и нужен был ты только на одну, теперь уже далекую минуту, — и вместе с тем вогнало в немоту и отупение, в непонимание вообще, что должен он испытывать при новом состоянии жены. Под новый год у них родился сын — четыре килограмма триста восемьдесят граммов, «богатырь» — после отсасывания слизи брызнул негодующим, непримиримо-требовательным криком, грудь брал охотно и сосал активно. Когда Чугуев взял впервые на руки Валерку, тот, до того спокойный и безгласный, наморщил личико в потешном озлоблении и заревел протестно-возмущенно, своим захлебывающимся плачем будто требуя незамедлительного возвращения на материнские, единственно приемлемые руки… а он, Чугуев, все глядел в беззубый рот вот этого родного червяка — не то совсем еще бессильного детеныша, не то уже беспомощного старичка, — и было чувство, будто сам родился еще раз, вмиг сделавшись на выходе из жениной утробы великаном, своим железным телом занимающим пространство бесконечное, как вся природа родины, и время беспредельное, как то, что начинается за гробом.
Валерка рос смышленым крепышом, с первых шагов тянул отца за палец к господствующим надо всем пространством жизни таинственным громадам комбината. Чугуев вел Валерку вдоль бетонных стен завода, как по огромному металлургическому букварю — все называл по имени и объяснял, как мог, доступными словами происхождение того или иного зарева и дыма, причудливое внешнее обличье и потаенно-скрытое устройство неподвижных и самодвижущихся будто исполинов; Валерка внимательно слушал и пил чистую воду знания голодными и ненасытными огромными глазами.
4
На четыре пятнадцать будильник поставлен теперь — вот по нынешней жизни паскудной — и взорвался в башке, дребезжит, выдирая из тьмы, из забвения всего, что коробит и гложет. И садится Чугуев на койке рядом с теплой, привычной, обмятой женой, из подушечной одури вырывается сразу, из покойного облака жара, что наспали с женой за всю ночь, и слоновьи ноги с кровати спускает, с полминуты сидит, провалившись в себя и простукивая изнутри свое днище, борта и к работе мотора прислушиваясь. Ничего пока вроде не сбоит, не хрустит… в туалет шкандыбает, на кухню. Миску вчерашней, разогретой в ковшике лапши с размоченной в ней горбушкой зачерствевшей выхлебывает. Вдевает ноги в раструбы промасленного старого комбеза. И на дворе уже поеживается от воздуха студеного. Дверь за собой закрыть на полный оборот — по новой жизни мало на щеколду. И Валерке в окно тарабанит настойчиво: фамильный дом они с Валеркой на две части поделили, в двух комнатах Валерка со своей гагарой обитают, в оставшихся двух и пристройке — Чугуевы-старшие. Ну сынок — что ж домкратом его подымать?
— Это что, уже утро? — Из окна голый высунулся.
— Ноги в руки давай, выметайся. Пропускаем разгрузку, балда.
Застучал, загремел, на одной ноге прыгая в брюках, спотыкнулся и полку с посудой задел — взорвалось, раскололось. И на двор — как ошпаренный, телогрейку натягивая:
— Не боись, бать, успеем. Самородного золота все равно ведь не сбросят ни сейчас, ни когда.
— Инструмент доставай, самородок распутицы.
— Бать, а если вот правда податься в старатели? — заблажил будто спьяну Валерка.
— Топай, топай давай. Счас те будет хита. Довели до хиты реформаторы — по помойкам заставили шарить на старости лет.
— Да ну, бать, ты и раньше ведь тоже по отвалу шорохался.
И ведь не по нужде, бать, — из жадности. Ты ж как этот… как Плюшкин. Вот любую железку, ни винтика по пути не пропустишь — все в дом.
— Много ты, обормот, понимаешь. Я гараж себе весь из таких вот отбросов построил. Это ж огнеупор, вот шамот настоящий — нигде ни за какие деньги не найдешь. Стальные балки нержавеющие — с комель толщиной. Все оттуда, с отвала, — от пола до кровли. Заводу не надо, а мне пригодилось.
Он и вправду, Чугуев, не мог пройти мимо любого отброса промышленности — будь то хоть самый малый обрезок уголка или швеллера, будь то хоть истонченный до дыр жестяной лоскуток, что в руках уже крошится, словно высохший до сердцевины древесный листок, будь то хоть ржавый гвоздь, весь в бугристых наростах, похожий на окаменелость каких-то мезозойских эпох. Попадался как только такой ему сор, поднималось в нем чувство соболезнующей нежности к умаленной вещественности безымянных останков чужого труда. Каждая стертая в производительных усилиях деталь, каждый железный труженик, потерянный для пользы, молча просили из земли: верните нас, мы еще пригодимся, не хотим быть навсегда потерянными — и никто их не слышал, и только Чугуев мог и должен был дать каждой вещи еще одну жизнь, возрождение в первоначальном чистом виде и предназначении.