Как это ни странно, Анфиса оставалась холодною и глухою к бывшему своему мужу, как будто его и на свете не существовало. А он-то хвастался, что цеховой председатель перед своим благоверным — ниже травы, тише воды… И ведь вот беда: поверили ему люди, а заскорузлые старички, вроде токаря Мосолитина, так те стали даже подшучивать над комсомолками. Нечего, мол, вам нос драть, придет час, и вы бабью свою долю признаете. На что уж, мол, Карпухина — комиссар-баба, а и та «сдала»…
Понял Максим, что отныне честь его висит на самой тоненькой, браковой проволочке: проведают в цеху истину-правду — засмеют.
И вот вновь глухое раздражение против Анфисы начало терзать слесаря. Прохлаждаясь дома после работы, Максим часто слышал, как хлопотала у себя за стеною, Анфиса, как она смеялась, перебрасывалась шуточками с теткою, и в отяжелевшей ее поступи, в громком ее смехе чудился слесарю суровый приговор: ничто не могло вернуть ему прошлого — ни женская слабость Анфисы, ни ее материнство, ни его, Максима, право на отцовство. Был завод, тысячи рабочих на нем, и была среди них остроглазая женщина, которая шла своей дорогой, мимо Максима и — вопреки ему!
Как тут быть, где выход?.. Напрасно слесарь ломал голову, доискивался в беседах с тетушкой ответа на мучившие его вопросы, — время шло, Анфиса не замечала мужа, люди в цеху продолжали питаться догадками насчет положения в семье Карпухиных… Беда!
Беда, как говорится, беду родит. Прибыла на завод профсоюзная бригада, порылась в делах, раскопала неполадки в работе, растормошила, вывернула наизнанку прокатку, фасонку, прессовщиков, и вот уже в тянульном цехе бригада: сегодня расспросы, завтра летучая беседа с активом, а там и общецеховое собрание. Вышло так, что как раз в тот день тетушка увезла Анфису в родильный приют, и на сердце Максима было неспокойно. Все же он пошел на собрание. Уселся, как всегда, в сторонке. Доклад бригады был пространен и жарок. Докладчик — молодой парень, шустрый, ядовитый: говорил с издевочкой, цифровыми данными прогромыхивал, цитатами из вождей, как шрапнелью, осыпал собрание… И вдруг… ушам своим не верит Максим: «склоняют» его Анфису вдоль и поперек… Почему, по какой причине?.. Вслушался и похолодел: охаивает докладчик профсоюзную работу, механизм весь по винтикам развинтил, разбросал: и там, вишь, поломка и тут нехватка!
«Вот так штука!» — думает Максим и озирается по сторонам, ища на лицах соседей разгадку, а соседи будто и не замечают его.
Кончил докладчик, ответил на несколько вопросов с мест, а потом:
— Кто желает высказаться? — кричит председатель. Но… ни одна рука не поднялась: сидели люди, как оглушенные.
«Неужели ж так-таки и промолчат?» — волнуется Максим, даже привстал на месте, выжидая. Председатель повторил приглашение. «Вот так оказия! — закипает у Максима на сердце. — Хоть бы кто рот разинул, а ведь, бывало, всяк к Анфисе со своей нуждой. Нечего сказать, хороши товарищи!..»
Наконец, подшагал к столу Евграша Цыбик. Однако с первых же его слов еще тягостней стало на сердце у Карпухина: мямлит Цыбик что-то под нос, куда вся его прыть девалась. А главное, не с того конца начал, отговорочками норовит дело замять, и лучше бы уж не выступать ему вовсе.
И впервые за эти годы пожалел Максим, что не было в цеху Анфисы.
«Небось показала бы, как свое доброе имя пролетарии берегут…»
И только так подумал Максим, вспомнил, где теперь его Анфиса, какие женские муки должна она в этот час испытывать.
Смолк Цыбик, потный, красный — как из бани, и опять председатель вызывает желающих, и опять — глухое молчание.
Тогда, будто поднятый кем-то, кому нельзя было противиться, вскинул Максим руку.
— Слово товарищу Карпухину!..
Шел он к столу с чувством обиды и раздражения, и это чувство усиливалось по мере того, как проходил он среди людей, ловил на себе их взгляды, не то удивленные, не то хмуро-неприязненные. Только Туська Карева с тринадцатого стола да еще одна из коммуны, в пунцовой повязке, взглянули на него с надеждою.
Перед тем как открыть рот, последнее, о чем подумал Карпухин, это: что сказала бы на его месте Анфиса?
Он даже закрыл глаза, как бы ожидая, что вот-вот услышит звонкий, торопливый голос, увидит голову, темную, как чернозем. И так как ничего такого не было, не было Анфисы в зале, — чувство горечи и раздражения еще сильнее охватило его.
Он стоял, ухватившись руками за спинку стула, как держат себя в театре видные действующие лица, и теперь не сомневался, что напрасно попросился говорить. Однако уже с первых слов, как ни корявы были они, в зале почувствовалось оживление. И странно, в этом оживлении Карпухин приметил сочувствие. Его голос окреп, в то же время он подумал, что, быть может, ошибался, принимая молчание в зале за равнодушие людей к судьбе Анфисы.
Он оторвал руки от стула, меняя театральную позу на свою обычную, какую знал у себя за работой, и ему стало еще легче. Теперь он говорил уверенно, и со скамей начали поддакивать ему: «Верно! верно!..»