Тыркнулся в вагон, влип в людскую кашу, посунулся в самый угол. Ух ты, черт!.. Даже в пот ударило.
Глядит в лицо Хохрякову усатый человек. Нос бураком, глаза — кисель какой-то, и на голове дворянская фуражка с линючим околышем.
— Ты, дядя, чего?
— Да чего… — отвечает Хохряков негромко. — Чуть у кассы архангел не сцапал… И что во мне такого… ась?..
Кисельные глаза туда-сюда, вцепились Хохрякову в руку.
— Ха, дядя!.. Задница у тебя босяцка, а лапа из замши… Понял?..
Глянул себе на руку: обомлел. Вот так дурак!
— М-да… Это у меня от мыла… белая…
Звонок. Трель кондуктора. Тронулись. Дворянская фуражка сворачивает цыгарку, серник ищет, говорит Хохрякову:
— Из политицких?..
— Да как сказать…
— Ладно, молчи, вижу… Куда летишь-то?..
— Я-то?.. А вот на станцию Зима… Топографы там… Наем у них… по нарезкам…
— Ой ли?..
— Сказывали, рупь в сутки платят…
— Подходя… Махну-ка и я с тобой!..
— Что ж, дело твое…
— Обязательно мое!..
Приехали. На станции у крылечка въезжей шершавая толпа: к топографам по найму.
— Где же они тут?.. — спрашивает дворянская фуражка.
— Начальство-то? А где ж ему быть… Пьянствует…
Ночь провели у крылечка, свалившись в молодую, хрупкую зелень.
В небе звезды. Переливались, как угли в ночном костре а воздух студеный.
Кто-то до полночи рассказывал о своих мытарствах. Кто-то сочувственно вторил:
— Рассея — она кому мать, кому мачеха!..
Утром галдеж, божба, матерщина. На крылечке — топограф. Молодой, в болотных сапогах, в тужурке с иголочки: пуговки жаром горят. Похож на барского сынка. Сам с аршин, а пыжится взрослым дядей.
— Тебя нам не надо… — говорит он дворянской фуражке. — У тебя склад не тот!..
— Как так?.. — хорохорится фуражка. — Да я сызмальства в труде!
— Труд труду — рознь… У нас — в тайге… Путь заново… Без топора ни шагу!..
— А я что?.. — хрипит фуражка. — Белоручка я?.. Мне пила — пила, топор — топор… Какое дерево топором не возьму, за вершину его, да хрясь об земь!..
Вокруг хохот.
— Ну, ладно, ладно… — краснеет топограф. — Давай паспорт…
Из двухсот голов взято полсотни. Хохряков в счастливцах. Руки держал за спиною, грудь напоказ, колесом: грудь у него мужичья.
Заложили двуколки. Свалили инструмент, провизию, палатки. Двинулись, затянули впроголосную:
Небо бледное, в проталинах: последний день апреля не жарок. Зелень — гусиный пух. Справа овражки, слева река, в мути, в пене, гремучая, крикливая, и чайки по ней, как хлопотливые хозяйки на гумнах.
— Эх ты, Сибирь-матушка… холодная сторона!..
Голос унылый, хлипкий, а человек из себя надежный. Руки в мозолях. Ворот нараспашку, грудь в темном волосе. На скуластом лице крученая улыбка.
— А ты ее видел, Сибирь-то?.. — вступается фуражка.
— Я? Скрозь изрезал… — Вздохнул. — Эх, где-где я не был, а вот труда не нашел.
Дворянская фуражка ухмыляется.
— Как зовут?..
— Звали Андреем…
— Дурак ты, Андрей!.. Труда не ищи, он те сам сыщет.
Андрей круто глядит на фуражку.
Хохряков слушает, хмурится: народу много, а толку — ни на грош. Идут, посапывают, нивесть что болтают.
Всякие. Из шахтеров. Плотники. Босяки. Переселенцы: пермяки — соленые уши, орловцы — поддубинки, воронежцы — хлебный дух… Бурьян пашенный!..
Еще ночевка. Последнее селение. И — тайга. Обступила бескрайняя, темная, туча-тучей. Смоль от нее — за версту слышно. Тронулись на рассвете. В двуколке с топографом — урядник: увязался по своему делу, на заимки, дань собрать, бражки попить… Подвигались ватагой без дороги. Впереди — провожатый, бурят. Кричит горлом, подрагивая козлиной бородкой: «Моя — вперед, ваша — слушай»…
Прыгают колеса с кочки на кочку, цепляются о пни, бьют чекою в шершавые ели. Под ногами торф, смачь.
Стучат топоры: кладут затесы, суки подрубают, а там, вон, на пути березку — вниз головой, — не мешала бы.
Вдруг взвизгнула, ошершавилась, сжалась в комок, хвост под ноги, — сука бурятская, Ходелька.
— Пси, ты, лешева!..
Стали, обступили люди: что за штука? Бурят, Иван Иваныч, сюда бежит, на ходу выкрикивает горлом:
— А пошто стал? Дурак ваша… Медведь-батюшка туто шел, след ложил, пужается психа… Эй-гей-гой!..
Дальше запрыгали таратайки. Руки у людей ноют. На плечах — тягота. В ногах — мерзлота, сырь.
— Это ничто… — говорит дворянская фуражка. — Мы раз под Красноярском втроем всю зиму в кирпичном жили, — кирпичный завод там был брошенный… Заберешься, бывало, в печь и сидишь… На улке под сорок, а мы все трое босые… Во!..
— Жрали-то что?.. — интересуется безусый пермяк.
— А что? Что черт пошлет!.. Были у нас на троих одни опорки… По очереди в город ходили, добывали… Ничо!.. Только раз ушел один в опорках, да и не вернулся… Вот, язви его, озадачил нас!..
Хохряков, улыбаясь, замечает, как краснеют, покрываются грязью его руки: теперь и жандарм не страшен.
Идет нога в ногу с Андреем. Андрей снял с головы просаленный картуз рассказывает: