Другое свидетельство, пожалуй, не менее убедительное, чем запись Б. Герланд, – рассказ долголетней секретарши профессора Плетнева, г-жи М-с. Она записала его еще на Крайнем Севере, куда была сослана одновременно с Плетневым. Запись эта попала в Лондон и была мне показана. В ней г-жа М-с говорит, во-первых, об убийстве Сталиным своей жены, Аллилуевой, и, во-вторых, о смерти Горького. По ее словам, он был задушен в день, когда доктора признали его состояние безнадежным.
Но что говорили обо всем этом в России? В 1930-е годы не говорили ничего, потому что за разговор могли дать десять, а то и больше лет лагеря, но в 1960-х и 1970-х, когда в западном мире появились «диссиденты», или «диссентеры» или «новые эмигранты», что могли они рассказать об этом? Большинство родилось в 1930-х годах, и, как можно было ожидать, их родители не объяснили им 1930-е. Двое из опрошенных мною (в отдельности) дали следующий более или менее одинаковый ответ:
– Как умер Горький? Да разве это интересно? Я не интересуюсь чекистами и людьми, жившими – три поколения! – среди чекистов. Его первая жена работала в ВЧК у Дзержинского, его последняя, так мы слышали когда-то, была на службе у Петерса; его сын начал свою карьеру у Дзержинского; жена сына имела любовника, начальника НКВД, а внучка вышла замуж за сына Берии. Кстати, вторая внучка была не внучка его, а дочь, она родилась не от Максима, а от самого Горького. Доказательство: завещание, которое было сделано Горьким в ее пользу [но которого никто никогда не видел]. Совесть его заела, и он принял яд…
Я привожу это показание, идентичное, двух различных диссидентов, имеющих ближайшее отношение к литературе и печатающихся в западном мире с начала 1970-х годов, не для того, чтобы передавать слухи, но для того, чтобы иметь случай сказать для будущих биографов Горького, что я категорически отрицаю всякую возможность гипотезы о «незаконном» рождении Дарьи Пешковой и никогда не поверю этому, даже если мне покажут подлинное завещание Горького, сделанное в пользу младшей внучки: для такого завещания, если оно и было, должны были быть другие причины.
Локкарт следил за происходящим в России с большим вниманием. Незадолго до поездки Муры в Москву он был в Париже, и так случилось, что очень часто, когда он ездил в Париж, она тоже приезжала туда. Она любила русские рестораны с русской едой, не те, в которых бывшие генералы и губернаторы получали на чай за поданные клиентам калоши, а те, попроще и победней, где-нибудь в 15 или 14 округе Парижа, где пелись цыганские романсы под гитару и под конец вечера публика подпевала хором, где можно было как-то особенно сладко и грустно вспомнить московские ночи 1918 года, цыганку Марию Николаевну и последних извозчиков, возивших Брюса и ее на московскую окраину.
– Господин Лохарь! – кричали извозчики Локкарту. – Садись, прокачу! – И они мчались по темным улицам, а потом исчезли и извозчики, когда лошадей убили на мясо.
В русских кабаках Парижа все отвечало непонятным ему самому образом его тайным эмоциональным требованиям: и музыка, и свет действовали на него с того момента, когда он входил в чадный, накуренный зал. Он и Мура, как он потом вспоминал, редко говорили о прошлом: «Наши цыганские годы давно были позади». Он приезжал в Париж в конце 1930-х годов на пути из Праги или Будапешта в Лондон; она звонила ему, и они встречались на улице Фондари, дом 72, в «русском кабаре», иногда в обществе ее сестры Анны и ее мужа Кочубея или какого-нибудь ее старинного друга царских времен, может быть, сослуживца ее брата или покойного Мосолова, какого-нибудь блестящего, холеного дипломата, сейчас служащего в Париже дворником, ночным сторожем или вышибалой.
Горели фонарики. В кабаре, убогом и полутемном, люди пили водку, оплакивали прошлое: