Уэллс, которого я хорошо знал [еще со времени первой войны] и который одно время был частым гостем лорда Бивербрука в Лондоне, как и в его загородном доме, всю жизнь верил, что он может переделать мир так, как ему хочется. Он переходил от оптимизма к пессимизму. Когда Сталин и Гитлер разрушили его утопию, Эйч-Джи начал пророчествовать конец света, он решил, что человек потерял способность сам устраивать свою жизнь. Его лучшие книги были в прошлом; он сделался автором памфлетов и в разговоре – школьным учителем: выстроив рядами свои факты, он выражался плоскими штампами, выдавая их за оригинальные идеи.
Даже до второй войны он был несчастлив, постепенно делаясь все тщеславнее, не выносил критики тем больше, чем ниже падала его литературная репутация. Арнольд Беннетт, единственный его друг среди мужчин, умер; Бернард Шоу всегда был ему антипатичен; к молодым он был равнодушен. В противоположность Горькому он никогда не стремился иметь учеников.
Оставались друзья-женщины, и он необыкновенно страстно ревновал их. Я не любил его, и не думаю, чтобы он любил меня… При всем своем социализме он был мещанин с головы до ног. Я помню его в пиджачном костюме на приеме в советском посольстве. В это время советский посол Майский, в апогее своей популярности, ввел дипломатический этикет, с мундирами и вечерними платьями. Эйч-Джи в пиджаке почувствовал себя несчастным и через полчаса уехал… Я помню, как он публично уверял меня, что нисколько не сноб, но что у него достаточно гордости, чтобы не принять от короля ордена Заслуги.
Что думал он о самом себе, о человечестве и о мире, судьба которого его занимала всю жизнь, достаточно известно: в 1931–1932 годах началось его беспокойство в связи с восхождением гитлеровской звезды в Германии и окаменением власти Сталина в России. И все, на что он возлагал надежды: длительный (или даже вечный) мир как следствие последней войны, которую он назвал в свое время «войной, которая закончит все войны», Лига Наций, торжество демократии, обязательное всеобщее образование, которое приведет людей к пониманию их собственной сущности и судьбы, все это как-то не выходило, как-то не получалось вокруг него, и упрямство его росло, и росла уверенность, что общемировая беда (эту общеевропейскую беду он чувствовал) идет от того, что люди перестали его слушать. Он то собирался начать писать книгу по экономике, то по биологии, «чтобы приготовить разум человека для мирового правительства», то писал «Науку о жизни», где затрагивал такие животрепещущие вопросы, как расизм, контроль над рождаемостью и экологию. Но «семена не всходили», «движение не начиналось», от чего он ссорился с бывшими друзьями, кричал на них, что они не слушают его и не хотят ему помочь спасти мир.
И действительно: так называемый свободный мир, где как будто всё еще раскупались и читались его книги (всё меньше и меньше – этого он не мог не замечать), его не слушал, а мир «несвободный», с которым он сражался или думал, что сражается, постепенно переставал издавать его сочинения. Там стали забывать его голос. Параллельно с этим люди его поколения всё чаще переставали принимать его всерьез, а молодые (которым постепенно сделалось сорок и пятьдесят лет) и вовсе не хотели его знать. Оно, это молодое поколение, вышедшее на литературную сцену в 1920-х и 1930-х годах, теперь писало о нем, как о вульгаризаторе, пишущем для полуинтеллигентов.