Мура работала на Локкарта в «Свободной Франции» всю войну. Уэллс не любил де Голля и отзывался о нем более чем резко – устно и письменно, но не у Лабарта в журнале, где он поместил три статьи по-французски. Французы в изгнании были разделены на две части: одна – правая, считала генерала де Голля символом Франции и мирилась с его тяжелым характером, другая – левая – считала его полуфашистом и, возможно, будущим диктатором. Все знали, что отношения генерала с Черчиллем держатся на шаг от разрыва, да к концу войны их почти уже и не было. Локкарт старался не высказывать своих чувств к генералу, ему важно было знать, что происходит в обеих группах – де Голля и Лабарта, и он был хорошо осведомлен, его обязанностью было иметь дело с либералами; с консерваторами из Карлтон-Гардена дело имел Никольсон.
Уэллс терпеть не мог де Голля и этого не скрывал, впрочем, мало кто в Лондоне его любил, а Уэллс все меньше любил людей вообще, и резкость его теперь становилась привычкой. Война разрушила его ум, и живость, и даже талант, и оставалась от прежнего в нем только эта животная потребность иметь подле себя женщину – для отдыха, наслаждения и игры, как он мечтал всю жизнь, а не для сцен, слежки, обсуждения днем ночных наслаждений и признаний.
Он всегда считался другом Чехословакии и даже (после Мюнхена) выставил кандидатуру Бенеша на Нобелевскую премию мира. Но уже в 1939 году, когда началась война, он был разбит и телесно и душевно (ему было семьдесят три года) тем фактом, что мир, не послушавшийся его «пророческих романов», как он говорил, или гласа вопиющего в европейской пустыне о европейской погибели, идет к своему концу.
В журнале «Свободная Франция» мы три раза встречаем его подпись: он писал по-французски плохо, а Мура, хоть и говорила по-французски хорошо, не могла ни сама писать, ни править ему его неуклюжий, иногда малопонятный стиль. Первая статья неудобочитаема, из почтения к нему ее, видимо, не посмели выправить. Вторая исправлена. Третья же, как это ни удивительно, помещена вслед за статьей его бывшей подруги, до сих пор энергичной и то тут, то там появляющейся в печати Одетт Кеун, которая в «Свободной Франции» высказалась о судьбе «маленьких стран» после войны – по ее мнению, они должны будут все принадлежать большим.
Мурина деятельность у французов и у Корды воспринималась Уэллсом как необходимое убийство времени, хотя он сам во время первой войны (под начальством Бивербрука) работал в министерстве информации, отложив на время свой пацифизм и даже забыв о нем. Теперь он жил в собственном особняке на Ганновер-Террас, который он купил в 1935 году, расставшись с холостяцкой квартирой на Бейкер-стрит. Были люди, которые говорили, что после 1935 года он ничего путного не написал, другие говорили, что все, что было им написано после 1925 года, никому не было и не будет нужно. Многие из проницательных, но осторожных друзей, как и врагов, думали, что своей теорией о «самураях», которые, выбрав сами себя, должны будут контролировать человечество, пропагандировать новое мировое устройство и – если понадобится – силой насаждать образование, он, в общем, был не так далек от тоталитарных теорий своего времени. Орвелл писал в 1945 году, что Англия устояла в войне наперекор пропаганде либералов и радикалов, среди которых Уэллс занимал одно из первых мест, людей, которые презрительно отметали такие анахронизмы, как национальная гордость, воля к борьбе, вера в свое национальное будущее, – вещи, давно сданные в архив друзьями Уэллса и им самим. Нацистские идеи, писал Орвелл, должны были быть Уэллсу гораздо ближе: насильственный прогресс, вождь, государственное планирование науки, сталь, бетон и аэропланы. Что до самураев, то сначала его идея была, что они явятся сами по себе, «сами собой сделаются», но позже он пришел к заключению, что их надо сделать и сделает их он, сам Уэллс, воспитав их тайно и преподнеся миру готовую головку правителей.
Для Орвелла Уэллс был «эдвардианец», т. е. человек, выросший и развившийся в конце прошлого века, человек, период расцвета которого совпал с царствованием Эдуарда VII (1901—1910), и в этом он был прав: эти годы для Уэллса обусловили всю его дальнейшую литературную судьбу, и поколению Орвелла он казался более устарелым, чем люди первой половины XIX века. «Он верил в
Но Уэллс не мог отказаться сейчас, когда ему было за семьдесят, от всего того, что он защищал в течение пятидесяти лет. Он не мог и не хотел этого делать и не видел, что для него начинается – если еще не смерть, – то пустота и отрыв от мира или мира от него, мира, в котором ему становится нечем жить. Средневековье с его жестокостью и ханжеством, которое, по словам Орвелла, воскресало в наше время, и новые кровожадные существа, идущие бодрым шагом из средних веков прямо в нашу эпоху, были совершенно недоступны пониманию Уэллса. Жалости в Орвелле к Уэллсу не было.