Сам отец не видел во мне одержимого. Однажды даже прогнал в сердцах знакомого иерея, упрямо благодетельствовавшего даровой отчиткой. Отец всегда улыбался тихо, едва заметно. По его словам, он до самой женитьбы был таким же, как его младший отпрыск, а потом само прошло, когда он преодолел три последних страха. Один – перед девицей, чья красота лепила его немым истуканом. И он попёр на любовь, как лошадь на боль, давя страх, вцепившийся в сердце. Два своих последних страха – перед истинной болью и смертью – отец выжег в себе каленым железом. Так он говорил и показывал на себе самом. В тот давний день горели на главной площади Города деревянные стога, сложенные из икон, что ищейки василевса[1] разыскали, выковыряли по всему царству. И вот чудо: огненные пирамиды стояли без дыма, эфир над ними звенел колоколами далеких храмов, недостижимых земными путями. И сам огонь, как передают с тех пор от уст к устам, когда переварил древо с красками - как раз пред тем, как кануть в ничто с почерневших камней площади, - вдруг обратился на все стороны света образом Богородицы. Тот образ, слепивший взоры, увидели все иконопочитатели – и явные, уже не опасавшиеся мученичества, и тайные, его опасавшиеся.
Отец был среди последних. При василевсе-иконоборце он был вне подозрений, но страшился держать хоть одну икону даже под подушкой, как это делала в бытность свою еще невесткой василевса наша гордая царица Ирина. Вечером того давнего дня отец сам вырезал на железной пластинке любимый из образов в зеркальном отображении, а ночью раскалил пластину докрасна и, взяв щипцами, впечатал себе над левым соском. Пластину же расплавил, а позже распустил и скрутил в цепь для нательного креста. Одежды важного вельможи были надежной бронёй, но второй женой отца стала угроза, которую он полюбил. Та «вторая жена» и спасла отца, когда на трон взошел сын Льва Хазара, Константин, а на самом деле – его мать, дальновидная афинянка Ирина. Отец, верный слуга ушедшего в прах василевса, впал в немилость. Его оклеветали, обвинили, схватили, раздели перед казнью, а уже через час он сидел на прежней должности и даже с наградой.
И вот там, у реки, кинулся я. Куда? Прямо на клыкастых. Махал на них руками, словно был вороном, что спешил отбить лакомую палую плоть в пользу своего голодавшего второй день чрева.
Молиться забыл.
Может не молитвой, а осьмидневной телесной вонью, годной посрамить и Лазаря четверодневного, все дальше отгонял я хищное, а потому чистоплотное зверьё. На этот раз, прежде чем отбежать с показной ленцою и усесться шагах в тридцати в ожидании новых человеческих глупостей, глянули на меня все четверо в один колкий взор, густо сморщили переносицы и поворотили морды в стороны. Любитель потеть при всяком живом впечатлении и мысли, не мылся я ни на корабле, разжеванном бурным прибоем, ни после на истинной тверди, брезгуя зябкой и мертвой зимней водою. Когда-то и сам отец морщился так же, как эти серые, и гонял меня, потливого, в баню по три раза на дню.
И вот громоздкий малёк Левиафана предо мной, у ног.
Хорош улов, да невольный и тяжелый не в меру. Весом эдак три эгинских таланта, никак не меньше. Опустился к нему, надумав приложиться ухом не к груди, затянутой в густую кольчугу, а к ноздрям. Жив ли, дышит или только-только отошел, еще алея щеками, как зимний закат? Тогда бы над ним на исход души прочесть – а вдруг крещеный. А нет – и для себя отходная сгодилась бы в виду не менее голодного зверья. Прислушивался к чужому дыханию ухом и самой кожей на ухе, приглядывался к волкам тем временем, а сам думал: нет, вряд ли крещен.
Какой-то неведомый великан, всем обликом своим с того страшного стылыми бурями севера, где родятся только такие вот крепкие на любой напор, их катапультой не прошибешь, и с раскалёнными банными камнями в утробе живые столпы. Потому и не страшны им