Там, на дне, я лишь однажды и навсегда постиг, что правда Твоя, Господи, может быть страшна более праведнику, нежели грешнику, и лучше первому не знать ее на земле, дабы не потянуло его ненароком вешать жернов себе на шею. Ибо слаб всяк человек и метит лишь в награды.
Не поспел к подвигу, отец сам призвал меня. Он знал, где я. Силенциарий легко узнает обо всем, что делается в великом Городе, за стенами Дворца, тишина нашептывает ему новости. Гонец сказал, что отец сильно захворал. Я поспешил, забыв о подарке, да и дожидаться на кухне, пока он подойдет, было уже некогда.
Отец умел удивлять всерьёз. Он еще не был при смерти, но лицо его казалось потемневшим и свинцово-бледным, будто он, нагнувшись, смотрел в глубокий колодец. На столе был распластан тот самый поросёнок, который словно выскочил из моего сердца, далеко обогнал меня, домчался до дома и устроился так, как я и мечтать не успел.
- Такого хотел? – вопросил меня отец, принимая в нашем домашнем триклинии.
Остолбенел я, колени не гнулись, притча не выходила ровно. Только кивнул дурно и пошлёпал губами:
- Ты пророк, отец.
- Пророк из дворцового вертепа, - уточнил по-своему отец и беззвучно, как и положено силенциарию, рассмеялся.
А потом добавил, по обыкновению, загадочно:
- Ты не принес «омегу», я знаю истинно, пройдя свой путь. И я рад, что ты остановился на несколько букв раньше, отчего твоя «омега» в должное время возымеет иное значение с «альфой» заодно. Буквы вырастут, как и ты.
Он помолчал, давая моему недоумению расплыться в обещанный стыд.
- Прости меня, - сказал он, и у меня из глаз брызнули слезы. – Завтра я отдаю свою должность Зенону, всё уже благословлено. Ты вожделеешь к будущей семье?
Каждое слово отца ошеломляло меня в тот сокровенный час. Мое лицо обратилось в восковую дощечку, на коей можно было и с десяти шагов читать мои судорожные мысли. И ещё – писать последние, а значит, главные отцовы веления.
- Тебе нравиться любить женщин? Сколько их было там у тебя, сколько успел до ломоты и онемения чресл? – продолжал он, как по Книге Совестной в последний день, вопрошать меня, отнюдь не рассчитывая на мои поневоле лживые ответы. – А если одну? Всю свою жизнь? И порой через силу? Семья – благословенное укрытие. Но не здесь для тебя. Прости брата своего, не отпускай его на дорогу Каина, когда меня не станет. Ты понятлив. Но и я кое-что подумал за тебя.
В те мгновения вспомнил вдруг: там, в блудном вертепе, грации легко терпели колкий запах моего трепетного пота. Они умащивали меня какой-то чудесной мазью, которой могли бы позавидовать и египетские цари-покойники, а я-то был живой. Но мне самому, как ни странно, был невтерпеж запах моих чресл,
- Зато ты так любишь слушать чужестранную речь, что запросто глотаешь ее целиком, как пеликан рыбу. Значит, любишь далекие странствия, еще сам не ведая о том, - продолжал мой прозорливый отец. – Я говорил с настоятелем Обители. Он готов принять тебя. А ты будешь ли готов?
В тот же миг я очень испугался геронды[5] Феодора, духовника моего отца, всей нашей нелегкой семьи, и настоятеля главной Обители Города, стоявшего как столп и утверждение истины и вот – ожидавшего меня. А заодно устрашился и монашеской рясы, уже скользившей мне навстречу, подобно потерянной и вновь обретенной тени. Так испугался, что тотчас же выпалил «Да!»
Отец потянул носом:
- Тебя научили пахнуть по-другому. Невольным искусом. И это тоже пройдет, как говаривал Соломон. Не глотай слюну. Иди ко мне. Кайся, как воображал, а потом закусим. Покаяние – крепче всех вин.
Он тяжело поднял тело, от коего так устал.
Я сделал шаг вперед и опустился, обнял его колени, уткнулся лбом в его уже рыхлое, дряблое чрево. Сделал так, как и воображал, все мое пресыщение грехом вышло постными слезами на его хитон. Необычайно легкая, не тяжелей гнезда коноплянки, рука легла мне на темя. И о, чудо! На миг я вспомнил себя в утробе матери, в сердцевине текучего, ласкающего теплом веретена, и дыхание мое пропало, как там. Под рукой отца можно было дышать самой кровью.