Как жалел я в отрочестве, что родился в наш век полуэллином-полуарабом в городе Константина, а не – в Фивах, не в далекой древности, не в Египте пленения. И мечтал я там родиться вовсе не евреем, а чистокровным египтянином. С какой подспудной радостью воображал я, что брат мой, тем самым, оказался бы в числе пораженных египетских первенцев! А я бы тогда остался жив и получил бы жизнь и наследство целиком. Как желал я, египтянин в мечтах своих, смерти брата моего – в числе тех первенцев! Так страстно желал, что позже напрочь забыл о черной молнии той мечты!
И вот слезы брызнули из глаз, кинулся я на колени, уткнулся геронде в огненный, путеводительный в пустынях жизни столп епитрахили, невольно мешая геронде поднять ее и положить мне на темя ради отпущения грехов.
- Выходят, выходят из-под кожи души твои клещи-бесы, задыхаются в тебе, - порадовался геронда, потянул епитрахиль вверх, справедливо обжегши ею мое лицо, положил на голову, отпустил мне и вдруг изрёк: - Теперь можешь войти в наследство брата своего.
И тотчас отшибло в моей памяти весь список прочих, ближних грехов, кои я легким весом вез домой из путешествия. Вот как справедливо обошелся со мною геронда Феодор, отпустив мне великий коренной грех! Оказалось, я – уже один, и дважды сирота. Брат мой в мое отсутствие скончался, не выдержав тяжести дворцовой тишины. Он не владел той тонкой отцовской улыбкой, способной пропускать ядовитую тишину, как рыбьи жабры грязную воду, отделяя для души чистую влагу. Он не перенял тот дар от отца. Так и не получил ту тихую улыбку в наследство. И вот тишина придавила брата моего всего – надгробной плитой.
А я и не узнал новостей на пристани. Ибо, только успев погреметь подошвами по доскам трапа, сразу пустился к обители известными мне узкими переулками, в самый дальний обход родного дома. Так желал, чтобы брат Зенон не сразу узнал о моем возвращении, а он, оказалось, уже не узнает о том никогда.
Геронда Феодор тотчас отпустил меня, а вернее выгнал из обители, благословив покаяться в остальных постыдных мелочах потом – после разговора с покойным братом. Теперь уже не кружным, а прямым, как копье, путем понесся я. И вновь – не к оставленному лишь для старой памяти дому, а на кладбище. И вот встал меж двух могил, меж двух одинаковых плит, как нищий на паперти.
Плита над братом оказалась точной копией отцовской плиты, словно – запоздавшим в утробе и уже ни кем не ожидаемым близнецом. Плита белого мрамора была новой и свежей, оттого – куда более мертвой, чем плита отца, уже начавшая оживать, как манной небесной, первыми лишайниками.
Приник устами к братниной плите, к ее зимнему, гладкому холоду, и мне почудилось, будто впервые в жизни лобызаю живую, но холодную и до смерти выбритую щеку брата моего Зенона. Так оказалось, что я любил его, сам о том не ведая, не меньше, чем отца, а он меня жестоко подвел – вторым отцом мне не стал, а я так ждал от него зова к трапезе хотя бы и свиными рожками. Плакал я на его плите не от потери, а от обиды и завершенного одиночества, в коем тоже предстояло, разжав зубы, каяться, ибо сам покойный отец передал меня новому отцу, отцу от неба, а не от земной плоти – крестному моему, геронде Феодору.
Новогодние, в тот день низкие и безветренные небеса, похожие на отражение бесплодной тверди, неторопливо, редкими и крупными, далеко разнесенными друг от друга каплями, соединял с землею словно бы уже уставший снисходить дождь. Слезами трудно было хвастаться под столь одиноким, утомленным небесной дорогой дождем. Но подсказывало сердце, что сам мой брат теми скупыми, но весомыми каплями принял меня – и отпустил прочь.
И вот еще одно чудо: лишь когда брат отпустил меня, обернулся я на мир и только тогда увидел могилу матери моей Феодоры. То был единственный страх, на который я не рвался, как лошадь на боль, а всегда закрывал глаза и делал вид, что не вижу его – не вижу могильной плиты над прахом матери моей Феодоры. Плита была новой, будто мать погребли сегодня. Новее могильной плиты над братом моим Зеноном. Плита казалась дверью нового дома, еще не знавшего ссор и дележа наследства.
И на плите была та же эпитафия, что некогда послал матери нашей весточкой отец мой Филипп. Вернее – она ему. Всего одна строка из письма Пенелопы Одиссею, руки нашего с отцом любимого Овидия.
«Не отвечай мне письмом – сам возвращайся, Улисс!»
Плиту поновил брат мой Зенон. Промыслительно: незадолго до своего ухода. То и было его наследство мне, его приношение. Мы были крепкой семьей. И мать моя Феодора теперь благословляла меня – уноситься без ропота и лишних брызг в бурном, каменистом потоке промысла Твоего, Господи! Ты, Господи, собрал нас всех воедино! Так, первый раз простился с матерью своей Феодорой без вины перед всей семьей – они все выкупили меня на свет Божий за слишком высокую цену. Дождя было довольно ради веса моих слез.
И вновь двинулся я не к дому, а – в обход, в дальний обход.