Во многих местах асфальт вздыбился буграми, и Он долго приглядывался и изучал вначале эти бугры, затем — тусклые витрины магазинов, в которых почти не отражался свет, потом — дома над ними с обвислыми ржавыми карнизами и разваливающиеся балконы, почему-то, по странной закономерности, рассыпающиеся в прах первыми, — крыши, проваленные или вздыбившиеся, съехавшие в стороны и свисающие рваными лоскутами, под которыми ходить было небезопасно, и поэтому Он всегда старался передвигаться или по середине улицы, или, в крайних случаях, внутри домов, если уж возникала такая необходимость, — подъезды, фонари, люки, застывшие машины и разный хлам на тротуаре: листья, спрессованные непогодой, мертвые ветки, сухие и голые, перевернутую детскую коляску у столба, превратившуюся в преграду для дождевых потоков, груду книг, выпавших из разбитого окна на первом этаже, мусорные баки, некогда бывшие баками, но теперь меньше всего походившие на них из-за листьев, густо залепивших ажурную вязь проржавевших стенок, заклинившийся в телефонной будке велосипед и пару подушек, затянутых в решетку водостока и по цвету ничем не отличающихся от тротуара, — в общем, все то, что проглядывало сквозь густую зелень с яркими краплинами желтеющих листьев и вносило хоть какую-то ясность в окружающее, и в ней можно было ориентироваться, ей можно было доверять, от нее можно было отталкиваться, с ней можно было существовать без опаски, без оглядки, что это миф, бред, обман чувств, противовес тому, что пряталось, затаивалось до поры до времени, где-то там, в слегка голубоватой дымке раннего утра, в неподвижном, застывшем воздухе, — что всегда было враждебным, чужим и беспощадным.
Где-то вдалеке, должно быть, на рынке, хлопнуло и забилось перекатывающимся гулом и бульканьем, завернуло в квартал и перешло на иную октаву, ворвалось в переулок, развалины, его убежище, и, когда достигло невыносимой тональности и Он в ужасе уткнулся головой в колени, оборвалось на леденящей ноте, перехватив дыхание и оставшись звенеть в ушах, в затылке, во всем теле, словно тобой жертвовали, отдавали на растерзание, — тыкали в громоподобную лавину, обвал, тучу, — пока все дробилось, растекалось, шатало здания, почву под ногами, и заполняло, заполняло, заполняло всего-всего изнутри.
После этого с минуту его всегда била дрожь, и Он чувствовал себя выкрученным как тряпка.
Иногда ему казалось, что его специально сунули сюда на потребу Наемников и всучили в руки Громобой, чтобы Он совершенствовал то, что давно было совершенным, абсолютным, непогрешимым; и поглядывали сверху, что из этого выйдет, а если выйдет, то как. И поплевывали, чтобы Он не был счастливым или самодовольным. И хотя до последнего времени Он разделывался с Наемниками играючи, быть может, и с жутким ожиданием худшего, догадывался, что они не настоящие хозяева, что до настоящих еще не добрался, что настоящие — это нечто невообразимое, тайное, возможно, сопредельное мыслям только по наитию; и знал, чем может заплатить, стоит сделать неверный шаг, расслабиться, ошибиться, и не хотел ошибаться — не в его правилах. Надо было просто уметь ждать — как уметь дышать и думать в этом городе, всегда делая скидку на игру воображения. Он умел ждать и никогда не лез на рожон. Это было целое искусство, эквилибристика на лезвии, тайнопись на подложке, скок на одной ноге. Но пока ему везло, как, в общем-то, везло и всегда: и в мертвых городах, и на заводах Мангун-Кале, и даже когда Он искал в горах Крыма ружье Падамелона. Всегда везло. И Он верил, что будет везти еще долго, — по крайней мере, до тех пор, пока Он не разберется во всей этой мешанине. Если, конечно, дано разобраться.
Последние дни ему стало казаться, что Наемники заметно оживились и в них появилось что-то странное, может быть, — чрезмерная разномастность в одеянии, или зачатки ужимок, смахивающих на человеческую мимику, или роение — прямо из одной особи, особенно если она попадала в ловушку или тупик и не могла развернуться — тогда остановить их было невозможно, и даже Громобой не помогал, потому что у них была защита; и тогда лучше всего было уходить, уходить, прятаться. Что ему и пришлось проделать вчера, когда Он столкнулся с ними на углу площади, где проходил до этого беспрепятственно к себе домой сотни раз, и они загнали его в развалины гостиницы «Бристоль» с позеленевшими кариатидами на фронтоне — настолько старой, ветхой, что за стенами уже и не пахло ни жильем, ни гарью, а была одна пыль, сплошной хаос провалившихся перекрытий, балок, лестничных пролетов и торчащей арматуры.
Ладно, думал Он, я доберусь до вас. Должна быть где-то голова, сифон, откуда вы, черт побери, орете.
Потом Он обнаружил, что дверь, ведущая в магазин, приоткрыта, и долго вспоминал, была ли она такой вчера вечером, когда патруль заставил его свернуть с привычного маршрута и отсиживаться здесь, а Он не стал отстреливаться только потому, что темнело прямо на глазах, и рисковать не имело смысла.
Нет, не помню, может, и была, подумал Он.