Голос, точно, как у Пушкина.
СВОБОДА И ЖАЛОСТЬ
Сто тридцать лет со дня рождения Николая Алекандровича Бердяева, русского философа.
Того самого. Знаменитого на Западе настолько, что кое-кто даже читает его книги (переведены в двух десятках стран). А на родине известного тем, что по приказу правительства ее покинул: уплыл в сентябре 1922 года на так называемом «философском пароходе». (Кстати, на самом-то деле назывался пароход — «Oberburgermeister Haken».)
Изгнание — признание. Кого попало не выдворяют. На пять советских лет пришелся пик русской славы Бердяева. Ему даже выписали было — как одному из двенадцати самых видных интеллигентов — спецпаек. И в ЧК допрашивал его Дзержинский лично. А закончив допрос, обратился к Менжинскому с такими словами:
— Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя
ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле?(«Автомобиля не нашлось, но меня отвез с моими вещами солдат на мотоциклетке».)
Забавно, что и при первом аресте, задолго до революции, жандармы вели себя исключительно корректно: обыскивали на цыпочках, арестовывали шепотом. Потому что Бердяевы — не только древний род, но и с большими заслугами перед престолом, со связями даже придворными: сплошь генералы, притом все, как один, георгиевские кавалеры; дед Н. А, герой сражения при Кульме, был атаманом войска Донского, и все такое. Мальчик должен был сделаться пажом, а после кавалергардом,— но увлекся марксизмом. Потом православием. Потом опять каким-то измом. И повсюду искал свободы уму. Две отсидки при царе, две — при Ленине; там ссылка, тут — высылка. Как заметил сам Н. А., — для философа это много.
Важнейшие сочинения — «Философия свободы», «Смысл творчества», «Философия неравенства», «О назначении человека», «Русская идея». И еще много, все с названиями бесконечно заманчивыми. Очень хороши статьи о Достоевском — «Ставрогин» и «Великий инквизитор». Есть еще — мемуары не мемуары, большой автопортрет — «Самопознание», труд последний. Кажется, над одной из его страниц Бердяев и умер. В марте 1948-го. За письменным столом, с пером, как говорится, в руке. У окна, выходящего в сад. В Кламаре, под Парижем.
Кто я такой, чтобы пересказывать философию, чью бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие, допустим, как личная участь каждого из нас в вечности. Для метафизики, как все равно для секса, в русском языке даже нет обыкновенных слов: какие-то газообразные (а в другом случае — наоборот, сверхплотные). Попросту сказать, не нужна она нам, — хотя в сущности это значит, что мы сами себе не нужны.
Бердяев и написал еще в 1909-м:
«С русской интеллигенцией в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине. А философия есть школа любви к истине, прежде всего к истине».
Если считать последнюю фразу автобиографичной, то про школу — неточно. Просьба также не путать любовь к истине с тягой к знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать никогда, — и, значит, это главное — существует.
Но раз уж оно существует — не думать о нем невозможно.
А думать о том, чего знать не дано, нельзя иначе как сквозь мнимость, ограниченность и условность всего, что знаешь; усилием погружения в собственный ум на максимальную глубину; при этом предчувствие — истины — то есть поражения — то есть победы — становится все сильней, волнуя необыкновенно.
«Однажды, на пороге отрочества и юности, я был потрясен мыслью:
Странный был мальчик. Играл в куклы и читал Шопенгауэра. Любимую куклу — в офицерском мундире — звал Андреем Болконским, соответственно и обходился: как с абсолютно реальным (в отличие от товарищей по кадетскому корпусу) существом. Кузине в альбом вписывал цитаты из Гегелевой «Феноменологии духа».
И на всю жизнь остался таким, как будто Толстой и Достоевский его сочинили, — самым симпатичным персонажем русской жизни — вечным Подростком. Это, если помните, такое состояние, когда теория терзает, как тревога; когда «за разговором или спором по какому-нибудь вопросу я склонен видеть решение судеб вселенной и моей собственной судьбы». Когда основной внутренний конфликт — между свободой и жалостью.