Из двадцати двух тысяч могил — двадцать тысяч снесены до основанья, бесстыдно заросли жадной травой. Разве что блеснет под ногой грань опрокинутого, захлебнувшегося грязью камня:
С десяток надгробий уцелело. Еще десятка три нахлобучены на могилы кое-как. С Аполлона Майкова свинчен бронзовый медальон. С Врубеля срублен — не знаю, кто там был — мраморный, черный?
Сколько-то могил фальшивых. Раз уж по бумагам числятся за Новодевичьим Андрей Дельвиг, Константин Фофанов, Михаил Чигорин — извольте получить: каждому но дощечке, только правописание, уж не взыщите, советское.
Тютчева, и с семейством, подновили. И только Некрасов — один-единственный — стоит, как был. И надпись цела — что-то такое: мы, прогрессивные твои современники, торжественно обещаем, что когда-нибудь русский народ, прозревший и просветленный, прочитает тебя, и поймет, а может статься, и полюбит.
Собственно говоря, это место преступления. Место аферы века. Пока, значит, Брежнев утюжил Чехословакию, Толстиков — или как его там звали — двинул свои бульдозеры-скреперы на Новодевичье. 16 сентября 1968 года Ленгорисполком постановил — «ликвидировать могилы, которые не содержатся родственниками, и убрать надмогильные сооружения, не представляющие художественной и исторической ценности».
А родственники всех этих Гагариных, и Невельских, и Оттов — не говоря уже о фон-Дервизах, Ребиндерах и каких-нибудь супругах Поясницыных, — были, сами понимаете, очень далеко. Но внуки их лакеев, просветленный народ, отлично разбирались в ценностях. И содрали надгробия — все, чохом — наголо. Свезли мрамор и бронзу в груду — в многоэтажную пирамиду. Шустро спроворили распродажу налево — по бросовым (официально) ценам. Операция называлась — выбраковка бесхоза.
Поэта мести и печали оставили напоследок — благо он у самых ворот, под рукой. Вот и не успели оприходовать: сигнал в Москву (его же в школе проходят! его сам Ленин цитировал!) — сигнал из Москвы («цыц!») — бульдозеры-скреперы растащили отощавшую пирамиду, Разбросали обломки памятников как попало, начальники поделили добычу и разбежались, оставив потомкам вот этот самый ландшафт. Музей погрома под открытым небом. Вандалон.
Броди, европейский горожанин, запинаясь на обломках, проваливаясь в ямы. Слушай, как лязгает за оградой товарняк (заводской же двор). Разбирай под плесенью имена посмертно униженных и оскорбленных.
Зимой еще ничего: пустырь как пустырь и на нем руины как руины. А летом драная изнанка вечного покоя наводит такую тоску, что становится наконец даже смешно.
Сам себе декламируешь погребальную словесность. Типа:
Смирись, короче, прохожий. Этим не повезло, а с тобой то ли еще будет. Смерть и сама-то, между нами говоря, хамка, каких мало, — а бессовестные дураки — всего лишь ее шутовской кордебалет.
Все равно это, наверное, правильно — составлять словари, наносить на карту разные бухты-барахты — в газетах, на худой конец, писать. Хоть и банальность сказал Александр Блок вон в тех зарослях крапивы — над Врубелем:
— Творчество было бы бесплодно, если бы конец творения зависел от варвара-времени или варвара-человека...
Банальность, и превыспреннюю.
Равно как и у Некрасова на позеленелом тулове полная ерунда: шейте качественно, и население объявит вам благодарность.
Но вот немного подале — где начальство приказало на случай появления иностранцев трын-траву все-таки притоптать и присыпать песком — зарыт череп, в котором помещался ум, предвидевший настоящую судьбу. Поскольку другой не бывает, и не надо:
Вообще-то, гулять зимой — из всех петербургских литераторов любил только Пушкин. Понятия не имею, отчего на морозе не ныли у него пальцы, не съеживались мускулы, не изнемогала от безумной спешки душа.
Шуба и личный транспорт с медвежьей, допустим, полостью — ответ не полный.
Блок тоже носился по городу на санях, причем ночью (правда, почти всегда не один), — однако же понимал, что такое холод, — и, например, что пешком отсюда, с Васильевского, не дойти в такую погоду, даже выпив. Сострадал, чуть не плакал: