Эва знать не хотела, какими делами занимался тут Эйген, у нее душа изболелась глядеть на жалкие кошелечки — вечерами, когда выручку доставали, подсчитывали и делили между собой, — на эти потертые кошелечки с тремя или шестью марками, а как часто там же лежала карточка безработного! За всем этим виделась ей рука Эйгена! Она и сама-то неладно придумала — брать по сорока пфеннигов за ночлег у бездомных, у беднейших из бедных! Но, по крайней мере, жить честно!
Эйген же уподобился клопам, что гнездились в этих подвалах и кормились кровью полуголодных людей, он обкрадывал безработных, отнимал хлеб у них и у их детей, а заодно и карточки на пособие. Как долго придется обивать пороги и голодать, пока им возобновят эти карточки — право на жалкую подачку!
Что-то в ней зашевелилось.
— Дай мне эту карточку! — просит она Эйгена.
— Зачем тебе?
— Я вложу ее в конверт и отправлю по адресу. Нам это не повредит, а эти люди, по крайней мере, получат свое пособие!
Он смерил ее злобным взглядом.
— Ты совсем распустилась, как я погляжу! Ишь разошлась! Думаешь, у меня на тебя времени нет? Для тебя у меня всегда найдется время! Подойди-ка сюда! Подойди сию минуту! На, слопай эту карту! Слопай жратву этих бедных людей! Вот именно, ты слопай! Что, вкусно? Подумай, как страдают голодные дети! Ты, верно, решила заделаться Магдалиной, купить себе место в богадельне для падших девок! Жри, стерва! Уж не надеешься ли ты попасть на небо, а меня спровадить в ад? Дура ты, дура!
Она все еще трепетала перед ним, но именно поэтому сунула хлебную горбушку старику «натуралисту», навещавшему мусорные свалки, и каждый раз старалась пропустить в общем потоке беднягу-мальчугана, у которого никогда не находилось сорока пфеннигов на ночлег.. Это был четырнадцатилетний мальчонка, он не говорил ни «Эва», ни «Баст», он говорил только «мамаша».
— Ну, мамаша, — спрашивал он, — как дела? Что, босс где-нибудь тут околачивается? Завтра я обязательно кошелек стырю!
Для этого мальчонки Эва ничего не жалела. Сладкая дрожь пронзала ее при этом обращении: мамаша! Никто никогда не называл ее матерью. Эве было уже тридцать пять, она так устала от грязи и нужды, что уже из одного отвращения тянулась к мало-мальски опрятной жизни. Собрав всю свою хитрость и изворотливость, она уговорила Эйгена снять наверху в доме две комнаты с кухней — им обоим незачем будет торчать все время в промозглом подвале.
Эйген согласился на ее доводы, у него уже завелись кое-какие деньги, и он неплохо обставил их квартирку. И опять Эве пришла удачная мысль: особенно важные переговоры он мог теперь вести наверху, вдали от непрошеных ушей, мог принимать посетителей, которых не всякий должен был видеть. А когда у них появлялись более приличные постояльцы (а они нет-нет да и появлялись, так как о «хазе Эйгена Баста», которую не трогала полиция, скоро заговорили в блатном мире), когда появлялись у них более приличные постояльцы, их можно было поместить наверху в отдельной комнате, и это приносило доход.
Эва теперь подолгу не видела Эйгена Баста, — бывало, что и по полдня. У него и в самом деле не оставалось на нее времени. Иной раз он снова порывался выгнать ее на улицу, но из этого ничего не выходило.
Да, Эве жилось теперь лучше и чуть легче. Она и внутренне подтянулась. У них всегда были припасены для клиентов две-три бутылки водки, но Эйгену уже не нужно было запрещать ей к ним прикладываться, с некоторых, пор сивушный запах внушал ей отвращение.
Да, ей жилось лучше и легче, она видела перед собой какой-то кусочек пути, все было не так уж невыносимо, мальчонка называл ее «мамашей», и это давало ей радость на много, много часов — радость, которая только постепенно блекла и рассеивалась, — давало немного света…
А потом появился Эрих…
Сперва она и не узнала его, когда он предстал перед ней в помятом грязном котелке и сером пальто, с которого ручьями текла вода, изжелта-бледный, с землистого цвета обросшим щетиной лицом, точно извергнутый холодной дождливой ночью.
— Ну, что скажешь, Эва?.. — помолчав, спросил он.
Только тут она его узнала. Эрих смотрел на нее своими когда-то голубыми, а теперь словно выцветшими глазами. Он снял котелок, и она увидела голый череп с кромкой изжелта-седых свалявшихся волос. В своих стоптанных башмаках он выглядел настоящим ночлежником, — нет, она бы его ни за что не узнала!
Но он спросил: «Ну, что скажешь, Эва?» — и тут она его узнала.
Нет, он не сделал ни малейшей попытки протянуть ей руку, кулаки его были засунуты глубоко в карманы пальто. Он, конечно, прав — их встреча не давала ни малейшего повода для родственных излияний и бурных приветствий. Но когда он так стоял перед Эвой, в свете газовой горелки, серый, опухший, обросший щетиной, с обвислыми щеками, — на нее словно глянуло обрюзгшее лицо матери, но только не плаксивое, а злое.