И между делом, наспех, перед тем как бежать на завод в нескончаемую ночную смену, они вырывают страничку из школьной тетрадки. Ведь и он здесь, с ними, он всегда с ними, он остался «кормильцем» для той, что кормит всю семью. Он стал воплощением доброго старого мирного времени, когда знали работу, но и отдых, знали голод, но порой и наедались досыта.
«Милый Макс», пишут они на тоненьких голубых линейках школьной тетради, выводя буквы так же тщательно и четко, как в школе. «Милый Макс, — пишут они. — Мы с детьми неплохо живем, чего и тебе желаем. На этой неделе нам выдали сверх нормы полфунта манки на едока, так что с моей надбавкой за тяжелую работу нам хватает». «Хватает» трижды подчеркнуто. «И, пожалуйста, не экономь свой сахар, мы ни в чем не нуждаемся…» Снова три черточки. «Хорошо бы ты вернулся насовсем. Не можешь ли ты постараться, чтоб война скорее кончилась? Прости, это, конечно, шутка, я знаю, мы должны выдержать…»
Так — или примерно так — писали они. Они не жаловались. Затравленные, замученные заботами, урвав свободную минуту между одной работой и другой, они писали среди дерущихся детей, со звенящей в ушах вечной мольбой о хлебе. Писали, как работали, как возились с детьми и бегали по очередям: без всякой мысли о себе, принимая свою жизнь как нечто само собой разумеющееся. Писали, чтобы отец знал, — все мы по-прежнему живы и здоровы. Жить — в этом заключалась их задача, жизнь была для них чем-то священным. Они должны были ее сохранить — для себя, для детей. Они не раздумывали — они действовали. «Выдержать» — этот кем-то найденный, кем-то придуманный лозунг, постоянно вбиваемый в мозги, «выдержать» — означало для них сохранить жизнь. Но для чего, собственно? Стоит ли жить, когда дети твои умирают с голоду? Об этом они не думали — надо было жить, как бы плохо тебе ни приходилось.
Рычаг подскакивает — снова нажать, отпустить — и опять он уже подскакивает ей в руку. На первых порах Эве каждую ночь снился рычаг, снились ножи и мельтешащие между ножами руки… Ей мерещились окровавленные руки, отрубленные пальцы, с криком просыпалась она… Впрочем, она не исключение, всем женщинам снятся такие сны. У них мужья на фронте, они видят не только чужие обагренные кровью руки, но и любимое растерзанное тело!
Да, Эве Хакендаль лучше, чем им всем, — должно быть лучше — ведь Тутти освобождает ее от всех забот. Ей не надо думать о детях, не надо дрожать за мужа-фронтовика. Она знает: ей лучше, чем другим, и все же ей не лучше. Однажды, не так давно, она стояла на узкой каменной сырой площадке. Невидимая вода манила и плескалась почти у самих ее ног. И все же, и все же — ах, он так гадок и низок, но даже та никчемная борьба, которую она в своем бессилии вела против его жестокости, эта никчемная борьба наполняла смыслом и содержанием ее жизнь, а теперь она совсем опустела. Пока борешься за жизнь, она не лишена какого-то смысла, а теперь она утратила всякий смысл.
Но вот мастер сдвигает шапку на затылок, он отворачивается от плаката. Без пяти минут семь — и на этот раз, против ожидания, все сошло благополучно.
И в ту же секунду он слышит крик. Пронзительный крик. Он кидается к рычагу, одним движением руки сбрасывает с дисков трансмиссионные ремни. Гудение машин становится басистым, они останавливаются.
Тем громче разноголосые крики.
— Она это нарочно! Она видела, что рука у меня под машиной!
Обвиняемая Эва Хакендаль стоит у машины и дрожит всем телом. Без единого слова в свою защиту смотрит она на протянутую к ней серую руку: кровь каплет с нее, и вся она в крови.
— Она это нарочно! — продолжает кричать пострадавшая, маленькая востроносая женщина с птичьим лицом. — Я еще поглядела на нее, потому что немного запаздывала, и она тоже посмотрела на меня. И тут она как хрясть меня ножом…
— Верно! — поддержала ее соседка.
— Да не ври ты! — возразила другая. — Сама виновата. Разве можно спать на работе?
— Вовсе я не спала, я только чуть замешкалась. — И навзрыд: —И зачем ты это сделала? Я ведь тебя не трогала! Ой, моя рука! Теперь я не смогу работать! Глядите, у меня и пальцы не шевелятся!
— Покажи-ка руку! — вмешался мастер. — Да не ори ты! Ничего серьезного. Пустяковая царапина… Это и за болезнь не посчитают…
— То есть как это не посчитают? — вскинулась пострадавшая.
— Кровь? Где кровь? — взвизгнула вдруг беременная женщина, на сносях. — Пустите, дайте мне поглядеть на кровь…
Никто и не слышит заливающихся за стеной звонков. Рабочий день кончился. Наступило новое утро.
Шум нарастает, прибежали и другие мастера, прибежал инженер и старший мастер.
— Молчать! Пусть эти женщины успокоятся!
Эва Хакендаль, бледная, стоит у машины. Она единственная не проронила ни звука. Ее гвоздит мысль: говорят, я это нарочно. А вдруг и правда нарочно? Нет. Не знаю. А вдруг нарочно? Не знаю… Нельзя же вечно бояться чего-то, что, может, никогда не произойдет… Эти последние ужасные минуты в школе, когда что-то еще может случиться… А вдруг я встречу Эйгена — и, значит, напрасно я мучилась…