У нас было не очень много знакомых, некоторых из них я не знал, с некоторыми разговаривал, — как, например, с m-me Berger, старой француженкой; которая лет двадцать или тридцать тому назад приехала непосредственно с rue de Provence в Париже на Епархиальную улицу этого русского города, — и это было вообще единственное и, я думаю, последнее путешествие в ее жизни. Она была маленькая, очень живая старушка, говорившая с необыкновенной быстротой, так что я с трудом понимал ее: по-русски же она знала всего несколько слов, — но это было неважно, так как из того, что она произносила, можно было разобрать только слово «хорошо»; все остальное было совершенно непонятно, а многосложных слов с меняющимися ударениями она никак не могла произнести. Она иногда. спрашивала мою мать, как будет то-то, или то-то по-русски; мать говорила, особенно медленно, произнося; тогда m-me Berger зажмуривала глаза и пыталась. повторить слово — иногда ей это удавалось, но она тотчас же его забывала. — Боже мой, — говорила она, — но насколько же проще французский язык! И зачем такие трудности? — Много лет она преподавала французский язык, но потом вдруг неожиданно перестала учить правилам грамматики и последовательности времен своих учеников и учениц, заперлась у себя на две недели, никуда не показывалась; и в один прекрасный день на ее двери появилась белая картонная карточка, прикрепленная четырьмя кнопками под медной дощечкой с ее фамилией: «M-mе Berger, lecons de francais»,[4] и к этому прибавилось: «voyante».[5] И она стала заниматься гаданием. Престиж ее в этой области был чрезвычайно велик, и количество посетителей таково, что уроки она вскоре прекратила вовсе. Она предсказывала богатство, любовь, огорчения, она гадала даже мне, держа в своих маленьких сухих руках мою руку, — помню, что она сказала: — А l'agede 14 ou 15 ans tu auras une desaventure,[6] — и я не знал этого слова. Предсказание ее оправдалось, впрочем, хотя и не в том виде, в котором она, наверное, его себе представляла. К нам она приходила отдохнуть, как она говорила, и побеседовать немного о литературе, к которой она питала слабость; меня она научила, как надо читать — «с чувством» — «Разбитую вазу» Сюлли-Прюдома, которую я долго помнил наизусть; я выучил ее одновременно с песней; которую в те времена пела наша кухарка с мечтательными синими глазами на огненно-рыжем лице «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…» — Что же там — и степи, и горы? — спросил я ее. — Все, — ответила она.
Потом появлялся Василий Николаевич, приятель моего отца, юрист и математик, высокий человек лет сорока, смеявшийся всегда только глазами и необыкновенно чистый. Все с ног до головы было на нем поразительно чистое, начиная от белого, как сахар, воротничка и кончая сапогами, сверкавшими, как зеркало. Волосы его лежали один к одному, особенно бережно и в порядке: их было у него, по его подсчету, около трехсот — как он однажды сказал своей жене, когда она заметила ему, что он скоро совсем облысеет: — Нет, у меня осталось около трехсот волос.
Потом подумал и прибавил: — Я думаю, даже несколько больше.
У них была дочь, барышня лет девятнадцати, и о семейной жизни Василия Николаевича ходили разные неправдоподобные слухи; но было очевидно, во всяком случае, что не все там было благополучно. Он был очень сдержан, всегда вежлив со своей женой, женщиной чувствительной и необыкновенно вздорной, которой вообще спокойствие было совершенно чуждо — так же несвойственно, как несвойственно зрение слепому. Если она прочитывала какую-нибудь книгу — чем она не злоупотребляла, так как ее личная внутренняя жизнь, состоявшая, на первый взгляд, из совершенных пустяков, настолько ее поглощала, что ей не было времени читать, — то книга непременно оказывалась или изумительной, или потрясающей, или абсолютно отвратительной; и все было построено на превосходных степенях. У нее был прекрасный голос, но она злоупотребляла богатством его интонаций, и в одном обыкновенном разговоре ее непременно слышался и высокий и жалобный тон, и трагический полушепот со свистящими и шипящими «с» и «ш», и даже нечто, отдаленно напоминающее басовые ноты, но как-то особенно минорно звучавшие, вроде заглушенных звуков забывшего вовремя остановиться церковного органа. Самое ничтожное событие вызывало в ней целую бурю чувств, тотчас же принимавшую характер чисто звукового феномена — как говорил ее муж. Она кричала, кусала себе руки, глаза ее наливались кровью, — итак странно и беспомощно звучал сдержанный голос ее мужа рядом с ней — точно робкие звуки скрипки в гигантском духовом оркестре, — что особенно оттеняло его печальность и безнадежность. — Ну, моя дорогая, не надо, успокойся… Нет, — кричала она, — не желаю, пусть все знают!
И она начинала рвать на себе платье, и Василий Николаевич удерживал ее руки.