Близко поднося письмо к глазам, перечитал наново Холодов последние строки Великого князя и бережно уложил послание в конверт.
«Вот уж подарок судьбы, кто б мог подумать, милейший? Еще не знает жена… то-то будет восторгов и пересуд! Боле того, его высочество гарантирует завидное содержание, так в чем печаль? Ах, право, как славно, Таточка будет рада… Так неожиданно и прекрасно».
Петр Артемьевич, зарядив вишневый чубук «турчанки» душистым табаком, выбрал щипцами уголек из камина, раскурил трубку и, щуря глаза котом, сладко затянулся. Прежде чем вернуться в свой кабинет, он проделал путь в бывшую детскую, что находилась в отдельном крыле. Там, у приоткрытых дверей спальни, затаив дыхание, он постоял с четверть часа. В широкий просвет виднелась резная спинка кровати его сына, которая ныне, по его распоряжению, была отведена доставленному младенцу… Рядом на венском стуле сидела Палашка – птичница, дебелая гарная девка лет двадцати, недавно родившая своему Прохору, местному кузнецу, горластую крепкую дочь. Теперь ее полная щедрая грудь баюкала сладким теплом и другое дитя…
«Пир» только окончился, и, заклеванный неудобствами дороги, птенец всецело отдался сну. Уткнувшись розовой щекой в мягкую ложбинку между грудями, он обхватил их ручонками, точно пытался поднять и ощутить вес.
Тихо покачиваясь в такт древнему, как мир, напеву «а-аа-а…», нянька успевала тронуть ногой и вторую, грубо сработанную плотником деревенскую колыбель. И что-то тяжелое, обреченно-унылое было в сем тихом, надтреснутом пенье. Слышалась в нем и материнская любовь, и «панщина»16
, и вечная усталость крепостной доли…– М-да… sunt lacrimae rerum, – вспомнились графу строчки Вергилия.
– Так точно – «плачем о жизни», это столь же точно, как и другое: «Не та мать, коя родила, а та, что воспитала».
Заботливо притворив дверь, Холодов тронулся далее, но, проходя мимо голландской изразцовой печи, молча в сердцах ударил по светлой мерцающей плитке. Потом, морщась от боли, вытер платком руку, к которой пристала белая полоска извести, и направился к кабинету. «И все-таки… чего ожидать? Господи, посоветуй мне, и я последую Твоему слову… Что ж мне теперь? Как благодарить судьбу? Ах да, конечно, премного храня секрет своего дела».
Граф выбил горячий пепел, набил трубку вновь. Глядя на причудливый ломкий танец огня, он тяжело вздохнул – прибытие из столицы ротмистра болезненно всколыхнуло память о погибшем сыне. И опять лицо Петра Артемьевича белело той восковой бледностью, которая напоминала смерть. Волнение души принудило его дрожащей рукой достать из стола альбом, затянутый в темно-зеленый бархат. С побледневших акварелей смотрели его сын, жена, он сам в разные моменты и периоды своей цветистой жизни. На одной странице на вороном жеребце он – алый с золотом уланский мундир, изящный кивер с веселыми кутасами в виде бубнового туза, широкие лампасы, лихая пика в руке, серебряные стремена… На другой – кроха сын в серебристых кружевах и батисте.
– Нет, нет… мой мальчик…
Старик смахнул с уголка глаза набежавшую слезу; поторопился закрыть альбом и положить его в выдвинутый ящик рабочего стола, где в кожаных папках и лаковых футлярах покоились пожелтевшие документы, описи, тонкие миниатюры на перламутре и пергаментной бумаге. Словом, все то, что осталось и уцелело от славного прошлого и что сохранил последний из рода Холодовых в своем угрюмом, затерянном в лесах и росистых гатях полесье.
В какой-то момент ход мыслей и воспоминаний был прерван едва уловимым детским плачем, но затем все как будто стихло и затянулось немым покоем ночи.
Петр Артемьевич рассеянно посмотрел в черный, без звезд провал окна, схваченный чугунной решеткой и поежился от гуляющих сквозняков, холод которых не мог изгнать даже камин, пылающий день и ночь. Восемнадцать лет жизни в здешних местах так и не дали ни ему, ни его домашним ощущения уверенности, тепла и уюта. И как бы ни восхищалась поэтическая душа этим исконно славянским краем Белой Руси, землей патриарших дубов и вязов, как бы ни возносила она его до высот Византии, для Петра Артемьевича этот край оставался вотчиной смолокуров и пихтоваров, шальной, вечно пьяной и вымирающей шляхты, землей скорбных лириков и волчьего воя, где тихий благовест церковного колокола кажется Божьей милостью, а редкая ладная хата лишь подчеркивает голодную правду крестьян, так похожую на выплаканные глаза беспросветной судьбы.